Бывают дети-зигзаги — страница 4 из 56

Я тут же узнал его. Табельный револьвер «уэмбли». У папы был такой, служебный, я тыщу раз держал его в руках. Даже сам стрелял из него холостыми патронами на полигоне. Но в такой ситуации — с пистолетом в руках наедине с настоящим преступником — я оказался впервые. И что я мог сделать? Убить его? Палец у меня дрогнул, коснулся спускового крючка и отпрянул. С какой стати мне в него стрелять? Что он мне сделал? Сейчас я был бы счастлив уже снова увидеть круглую физиономию дядюшки Шмуэля. Я бы сам бросился ему в объятия и превратился в живой памятник педагогике до конца дней своих.

— Вот спасибо, — сказал заключенный, взял у меня пистолет и сунул его в кобуру на поясе. Потом осторожно, будто раздевал спящего ребенка, расстегнул на полицейском рубашку. Полицейский, этот Авигдор, остался в майке и даже не подумал проснуться. Его трогали, двигали, раскачивали из стороны в сторону — а он продолжал спать! Черт-те что. Я подумал об отце: за несколько десятков лет службы он ни единого разу не опоздал на работу и всегда, даже с температурой, участвовал во всех опасных операциях. А этот…

Сломался.

Заключенный быстро надел на него полосатую рубаху и полосатую арестантскую шапочку. Освободился от цепи с ядром и повесил ее на ногу полицейскому. С трудом втиснулся в форменную рубашку полицейского, натянул его фуражку и подошел к окну.

«Хороший сыщик умеет думать как преступник». Это я тоже знал. И знал, что будет дальше. Сейчас он откроет окно и спрыгнет с поезда на ходу, и сбежит, переодетый. Я сказал себе: «Действуй!» и скомандовал: «Вперед!»

И ничего не произошло.

Заключенный еще несколько секунд полюбовался горными пейзажами, вдохнул полной грудью воздух свободы и снова уселся рядом со спящим полицейским. Неохотно сунул руку в расстегнутый наручник, свисающий с руки спящего, и с некоторым трудом защелкнул его на запястье. Эти двое снова оказались прикованы друг к другу.

— Вставай! Просыпайся! — заключенный вдруг грубо толкнул полицейского в плечо.

Тот вздрогнул, проснулся и начал растерянно оглядываться.

— Что случилось? Что я сделал? Я не делал ничего плохого!

— Ты спал! — воскликнул бывший заключенный с упреком.

— Не спал я… — пробормотал полицейский, и замолчал, и растерянно потрогал наручник. Потом опустил руку и коснулся железной цепи на ноге. Он печально провел по ней пальцем, дошел до ядра и замер, потрясенный. Молча наморщил лоб, будто припоминая что-то. Дальше — больше. Несколько секунд он сидел так, ослабший и обмякший, как мешок, а потом поднял покорный взгляд к человеку в форме, сидевшему рядом.

— Дай мне уйти, — прошептал он.

— Замолчи! — пролаял заключенный.

— Я ни в чем не виноват, — взмолился бывший полицейский, — ты же знаешь…

— Это ты расскажешь в суде, — равнодушно отрезал здоровяк.

— В суде?.. — Полицейский смолк, съежился, даже усы у него поникли. Прямо удивительно, как ему идет быть заключенным, подумал я. Это была самая умная мысль, на какую я был способен в тот момент.

— Сделай доброе дело, — снова начал он с жалкой улыбкой, — дома у меня малютка-дочь…

— У меня тоже! — отрезал бывший заключенный и взглянул на часы: — Встать! Смирно! Времени у нас в обрез!

— Куда мы идем? — побледнел полицейский.

— В суд! Вперед, шагом марш! — скомандовал заключенный.

— Вот так сразу… — прошептал полицейский, спотыкаясь. Здоровяк-заключенный вывел его, подталкивая перед собой, из купе, и закрыл дверь. Вот и все. Я сидел, не смея шевельнуться. Физиономия бывшего заключенного появилась еще раз за стеклянной дверью — широкая, довольная, приятная вообще-то физиономия. Заметив, что я смотрю на него, он прижал указательный палец к усам — мол, не проболтайся о том, что видел. Мелькнул и исчез. Теперь точно все.

Это был нелегкий момент. Даже сейчас, спустя почти тридцать лет, мне непросто об этом вспоминать, и, чтобы немного развеяться, я вам пообещаю вот какое нововведение: начиная со следующей главы, каждой главе я буду давать имя. Чтобы было понятно, о чем там пойдет речь. Ну, или прозвище.

Чего мне тогда хотелось, так это чтобы поезд остановился, развернулся на рельсах и вернулся домой, к отцу и Габи, особенно к отцу, поскольку преступники — это все-таки по его части, а у меня, видимо, для этого пока сил маловато, извините, не справился.

И тут я вдруг увидел на сиденье напротив белый конверт. На том самом сиденье, где до этого сидели заключенный и полицейский. Раньше его там точно не было — во всяком случае, до того, как эти двое вошли в купе. И что самое странное: на конверте было написано мое имя. Большими буквами. Знакомым почерком.

ГЛАВА 3У СЛОНОВ ТОЖЕ ЕСТЬ ЧУВСТВА

«Поздравляем именинника с совершеннолетием, да продлят высшие силы его годы, да укоротят его любопытный нос! Надеюсь, наш с папой небольшой спектакль тебя не слишком напугал? А если и напугал — ты уж прости поскорее нас, грешных».

И что мне оставалось делать? Закричать? Открыть окно и крикнуть во всеуслышание: «Я идиот!»? Или обратиться с жалобой на Габи и на отца в Организацию Объединенных Наций? Там ведь как раз занимаются правами детей.

«В любом случае не спеши, по обыкновению, жаловаться на нас в ООН: во-первых, им там, в ООН, уже надоело разбирать твои каракули; а во-вторых, даже преступники имеют право на последнее слово».

Буквы плясали у меня перед глазами, пришлось отложить письмо в сторону. Как Габи с отцом все это провернули? Когда успели?.. Я уткнулся лбом в рваную обивку и зажмурил глаза. Ну какой же я дурак! Эти двое наверняка были актеры. Можно, конечно, ринуться следом и поискать по вагонам — но они небось уже переоделись, так что их и не заметишь среди остальных пассажиров…

Я тупо смотрел в окно и никак не мог снова взяться за письмо. Идея, вне всякого сомнения, принадлежала Габи. Мне было немножко стыдно, что их сюрприз меня ничуть не обрадовал, а только напугал и расстроил, а почему так вышло — этого я и сам не мог понять.

Вот были бы у нее свои дети… — подумал было я и осекся. Даже думать так нехорошо. Но вообще-то Габи и вправду такая, ей нравится иногда сбивать людей с толку, и морочить им голову, и говорить вслух такие вещи, какие обычно не говорят. Отец как-то раз заметил, что утомительно, наверное, все время быть такой необычной и неожиданной. Она тут же отпарировала: «Да уж конечно, легче со стенкой сливаться, как ты всю жизнь делаешь». Что-что, а спорить Габи умеет, и лучше не попадаться ей на язык. Впрочем, отец тоже не немой: в каждом таком споре он ухитряется сказать ей что-нибудь обидное, у Габи сразу по лицу видно, что она обиделась, ей тогда сразу как будто воздуха не хватает, и она только разводит руками, а сказать ничего не может. И потом она еще годы спустя все вспоминает, что отец ей сказал, и обижается, и никак не может ему простить, хоть отец и уверяет, что сказал это просто от злости, а на самом деле вовсе так не думает. Как раз тогда отец заявил, что ей не хватает чуткости и что она толстокожая, как слон, и вот на этом «как слон» — что было конечно же намеком на ее упитанность — Габи встала и хлопнула дверью.

Эта история повторялась раз в несколько месяцев. На работе Габи разговаривала с отцом подчеркнуто уважительно и издевательски вежливо, выполняла его просьбы, печатала его рапорты — и все. Никаких улыбок. Ничего личного. Дважды в день она звонила мне — это, конечно, держалось в страшном секрете, — и мы вместе обсуждали, как лучше взять отца измором. Обычно отец сдавался через неделю: начинал ворчать, что ему надоело обедать в рабочей столовой, и что он не предназначен для того, чтобы гладить рубашки, и что квартира наша стала похожа на камеру предварительного заключения. Ему явно хотелось поспорить, но я молчал и не поддавался, хотя мог бы, конечно, сказать, что Габи нам не уборщица, а если и прибирается иногда, то только потому, что она хороший человек, да к тому же у нее аллергия на пыль. Я-то понимал, что отец скучает не из-за готовки и глажки, а просто из-за того, что Габи — это Габи, и он привык, что она дома, привык к ее нескончаемым разговорам, к ее обидчивости и шуткам, над которыми он изо всех сил сдерживается, чтобы не смеяться.

И еще из-за того, что при Габи отцу легче общаться со мной.

Трудно объяснить, почему ее присутствие так сближало нас. Но и мне, и отцу было ясно: хорошо, что у нас есть Габи, ведь именно она превращает нас с ним в некое подобие семьи.

В ворчании и брюзжании проходило еще несколько дней, на работе отец искал повода сказать Габи что-нибудь приятное, а она упрямилась и отвечала, что не понимает таких тонких намеков, потому что слишком толстокожа для них. И тогда он уже впрямую просил ее вернуться и обещал, что теперь все будет по-новому, а она сообщала, что его просьба принята к рассмотрению и ответ поступит в течение тридцати дней. Отец хватался за голову и кричал, что тридцать дней — это бред и он требует исполнения немедленно, здесь и сейчас! Габи возводила глаза к потолку и таким голосом, каким в супермаркете объявляют: «Наш магазин закрывается», заявляла, что прежде всех остальных договоров она подготовит ему ПУДЗНО — Перечень Условий Для Заключения Новых Отношений, — и удалялась из его кабинета, задрав нос.

И тут же звонила мне и торжествующим шепотом докладывала, что старик окончательно сдался и вечером мы все идем ужинать в ресторан.

В такие вечера мира отец казался почти счастливым. Он выпивал кружку-другую пива, сверкал глазами и рассказывал нам в десятый раз, как он поймал японского ювелира и выяснилось, что и сам ювелир не тот, за кого себя выдает, и драгоценности его фальшивые: как целых три дня прятался в собачьей конуре вместе с огромным псом-боксером, у которого была родословная королевского дома Бельгии и вдобавок блохи, а все для того, чтобы задержать профессиональных воров-собачников, которые приехали специально за этим псом из-за границы. Время от времени он спохватывался и спрашивал, не рассказывал ли нам об этом раньше, и мы с Габи мотали головами, мол, нет-нет, что ты, продолжай, а я смотрел на него и думал о том, что когда-то он был молодым и вытворял всякие сумасшедшие штуки, а потом из-за одного-единственного события в его жизни все это прекратилось.