Оба Милля являются двумя великими гуманистами истории. Карьера моего отца, пожалуй, так же сильно была мотивирована гуманистическими идеями. И все же корни его гуманизма отличались от тех, что были характерны для обоих Миллей, отличались точно так же, как различны между собой Иеремия Бентам и Лев Толстой. Страсть, испытываемая к человечеству Миллем-отцом и Миллем-сыном, была интеллектуальной страстью, полной благородства и праведности, но достаточно бесплодной из-за отсутствия эмоциональной заинтересованности в участи угнетенных. Умонастроение моего отца корнями уходило в философию глубокого сострадания к человечеству Толстого, которая сама по себе являла сострадание и самоотречение Индусского Святого. Короче говоря, оба Милля были приверженцами классицизма, вобравшими в себя сострадание, характерное для романтического периода, в то время как отец, хотя и воспитанный в классических традициях, был романтиком из романтиков.
Я не представляю, чтобы моего отца или меня самого мог так глубоко тронуть, как Милля-отца и Милля-сына, блестящий, но обдающий холодом, перевод Гомера, сделанный Александром Поупом. Поэзия, которая больше всего волновала моего отца и меня, это поэзия Гейне, с его устремлениями к прекрасному и с горечью, испытываемой поэтом, когда он слишком отчетливо начинает видеть противоречие между тем, что существует, и тем, во что он хотел бы верить. Я не могу представить, чтобы Милль считал Гейне чем-то большим, нежели нахальным выскочкой, хотя в книгах Милля вполне могут быть скрытые ссылки на Гейне, что, вероятно, может опровергнуть мои слова.
В переживаниях Милля и моих собственных присутствует нечто большее, чем просто параллельность, как в подробностях, так и в более общих чертах. Совершенно ясно, что как его, так и мой учитель желал не допустить того, чтобы мы принимали себя слишком всерьез, проводя политику навязывания скромности, что подчас приводило к систематическому уничижению. И понятно, что оба ребенка сочетали в себе глубочайшее уважение к своим отцам с внутренним ощущением некоторого лишения и обиды. И все же конфликт сына и отца проявлялся по-разному. Как Милль-отец, так и Милль-сын испытывал отвращение к какому-либо проявлению эмоций, что совершенно было не похоже на моего отца. Однако из воспоминаний Милля-сына о его обучении совершенно ясно, что в этом процессе присутствовали сильные эмоции, и они никоим образом не ослабевали из-за того, что отцу и сыну удавалось скрывать свои эмоции за фасадом бесстрастности.
Я сомневаюсь, что для Милля-отца была характерна такая же вспыльчивость и такая же гневливость, какие несомненно были присущи моему отцу, и в той же мере я сомневаюсь, что он проявлял хотя бы иногда человеческую слабость и страстные желания, которые в нашей семье приводили к смене ролей отца и сына и заставляли меня сильнее любить отца, потому что он так и не перестал быть ребенком. В книге Милля всегда присутствует ощущение, что его осознание двойственного отношения к собственному образованию аккуратно подрезано подобно деревьям в саду восемнадцатого столетия.
Мы обязаны отчасти Сэмюэлю Батлеру тем, что нам приоткрылся подавляемый конфликт между Джоном Стюартом Миллем и его отцом. Сэмюэль Батлер, пожалуй, не был вундеркиндом в полном смысле этого слова, но как многие из вундеркиндов, он вырос под личным наставничеством влиятельного отца, и как многие из вундеркиндов, включая меня самого, он в определенной степени протестует против этого наставничества в своих воспоминаниях. На самом деле, у меня есть ощущение того, что Сэмюэль Батлер, как Эрнест Понтифекс из книги «Путь плоти» («The Way of All Flesh»), страдал от родительской опеки, такой же, похоже, строгой, как и моя, и от рук человека бесконечно более заурядного и менее сострадательного, чем мой отец. Его двойственное отношение к отцу содержит в себе больше ненависти, чем любви, а то уважение, которое он испытывал к нему, является больше уважением к сильной личности, чем уважением к доброжелательности. Я не могу отрицать, что в моем отношении к отцу присутствовали элементы неприязни. Это были элементы самозащиты и даже страха. Но я всегда признавал его превосходство в научных вопросах и его непогрешимую честность и уважение к истине, и признание всех этих его качеств давало мне силы в большинстве случаев переносить болезненные ситуации, часто возникавшие между нами, которые, по всей вероятности, были бы абсолютно невыносимыми для сына Преподобного Понтифекса.
Что касается влияния внешнего мира, условности отца Понтифекса несомненно ввергали Эрнеста в ситуацию наиболее напряженного конфликта, но это же и ограждало его в какой-то мере от неодобрения миром, как волнорез ограждает корабли в гавани. Преподобный Понтифекс признавал условности во всем, только не в солидности и благородности собственного консерватизма. Что же касается меня, при всем моем понимании отца, мне пришлось терпеть двойное наказание, за то, что я был чуждым условностей ребенком отца, который также был чужд условностей. Таким образом, я оказался отгорожен от окружающего мира двумя слоями изоляции.
Крайне вероятно, что религиозные проблемы играли доминирующую роль в отношениях Сэмюэла Батлера и Джона Стюарта Милля с их отцами. Эти проблемы были даже еще более острыми в юности Эдмунда Госса, еще одного писателя, которого необходимо упомянуть при обсуждении взаимоотношений отца и сына. Книга Госса «Отец и Сын» («Father and Son»), как и книга Батлера, представляет собой повествование о взаимоотношениях мальчика, стремящегося к независимости, и влиятельного отца с теологическими интересами. Кроме того, книга Милля, выражающая крайний интерес к формальной теологии как со стороны отца, так и сына, имеет сильное этическое звучание, что свидетельствует о поглощенности данным предметом. В моем случае, хотя отец и обладал сильными нравственными устоями, нельзя сказать, что у него был какой-то большой интерес к теологии. Источником гуманистических идей был Лев Толстой, и не смотря на то, что Толстой украшает свои пропагандистские тексты множественными цитатами из Библии, он чувствует себя более уютно в том разделе христианства, который проповедует смирение и благотворительность и превозносит добродетели угнетенных и тех, кого не ценят. Я уже сказал о том, что начал выражать свои сомнения в отношении религии, когда мне было пять с небольшим лет, причем я делал это в терминах, за которые меня могли бы сурово наказать, а находись я под властью Батлера-отца или Госса-отца, я мог бы быть наказан еще более сурово.
Позвольте мне вернуться к подробностям моей собственной истории. Я определенно не помню какой-либо действенной оппозиции со стороны моего отца. Более того, я сильно подозреваю, что мои детские упражнения в агностицизме и атеизме были чем-то большим, чем просто отражением отношения к этому моего отца, которое, вероятно, отражало отношение моего дедушки, повесы и шалопая, давно выскользнувшего из объятий иудаизма и не примкнувшего ни к какой другой эквивалентной религии. Даже скептик вроде Джеймса Милля посчитал бы мое легкомыслие невыносимым. Моё развитие как ребенка-вундеркинда в том, что полностью принадлежит светской сфере, полностью отличается от развития всех этих жертв или, напротив, бенефициариев, влиятельных отцов.
Совершенно ясно, что именно религиозные или эквивалентные им вопросы о нравственности явились тем, что вызвало судорожное состояние в средний период викторианской эпохи. Для меня и моего отца основным мотивом всегда было глубокое научное любопытство. Он был филологом; и для него филология была скорее средством, с помощью которого он как историк мог проводить исследования, чем заявлением об образованности, или средством принятия в свое сердце великих писателей прошлого. И хотя значение нравственности всегда было велико как для самого отца, так и в той жизни, к какой он меня готовил, мой интерес к науке начался скорее с преданного служения истине, а не человечеству. А тот интерес к гуманистическому долгу ученого, который я проявляю сейчас, возник из-за непосредственного влияния нравственных проблем, постоянно тревожащих ученого сегодняшнего дня, а не из-за изначального убеждения, что ученый должен, в первую очередь, быть филантропом. Служение истине, хотя и не являющееся одной из первоочередных задач этики, однако же является одной из тех, которые я и мой отец понимаем как налагающие на нас величайшее нравственное обязательство, какое только вообще возможно. В одном из своих последних интервью, данном отцом X. А. Брюсу, он выразил это своими словами[12]. Легенда о том, что Галилей после вынесения ему приговора заявил: «И все же она вертится!», хотя звучит и апокрифично, однако по сути является отражением истины, если говорить о кодексе чести ученого. Мой отец чувствовал, что необходимость научной честности есть именно то, чем ученый не должен пренебрегать ни в малейшей степени, поскольку это может привести его к опасным последствиям, точно так же солдат не может пренебречь своим долгом сражаться на фронте или врач не может покинуть город, пораженный чумой, или оставаться бездейственным в такой ситуации. Как бы то ни было, но для нас обоих это было долгом, который возлагался на человека, не потому что он был представителем человечества, а потому что он сам решил посвятить себя служению истине.
Я уже говорил, что мой отец был скорее романтиком, чем классиком викторианской эпохи. Его ближайшими духовными родственниками, кроме Толстого и Достоевского, были немецкие либералы 1848 года. Его праведность вобрала в себя пыл, триумф, прекрасное и действенное стремление к познанию всей глубины жизни и всех, связанных с нею эмоциональных переживаний. Благодаря всем этим его качествам, я, мальчик, только что начинающий жить, воспринимал его как благородного и возвышенного человека, поэта в душе, окруженного бесстрастными и подавленными людьми, населяющими декадентский Бостон, лишенный всякого вдохновения. Именно по той причине, что мой наставник был одновременно моим героем, я не скатился в состояние мрачной недееспособности после изнурительного курса воспитания, через который мне выпало пройти.