Бывший вундеркинд. Детство и юность — страница 24 из 58

Другими словами, в этих вопросах, которые сильно тревожили меня, я столкнулся не столько с обличающей неприязнью, сколько с нежеланием их обсуждать, и в итоге, я был совершенно один со своими проблемами. Эта проблема не является проблемой лишь вундеркинда; она общая для многих юношей, вероятно, для большинства из них. И все же в сочетании со множеством других проблем, обременяющих жизнь вундеркинда, она естественно становится заметной.

Если мой ребенок или мой внук будет переживать такие же треволнения, которые переживал я, я отведу его к психоаналитику, и не потому что я уверен, что это лечение даст какой-то определенный успех, а потому, что надеюсь, что он, по крайней мере, получит какое-то понимание и какое-то облегчение. Но в 1909 году в Америке не было психоаналитиков; а если и были один или два рисковых, сбившихся с пути истинного последователей Фрейда, они были оторванными от общества практиционерами. И не было традиции обращаться к ним за помощью, и они едва ли были доступны для скромного кармана профессора колледжа. Более того, даже спустя двадцать лет, для моих родителей было бы богохульством и признанием поражения допустить, что член их семьи может нуждаться в таком лечении.

Однако все эти замечания уже о давно прошедшем. Факт же заключается в том, что в то время не было возможности облегчить агонизирующее состояние ребенка, покидающего детство, или чувство вины, которое почти нераздельно связано с юношеской сексуальностью. Подобно многим другим юношам, я бродил по темному тоннелю, выхода из которого я видеть не мог, и даже не знал, существует ли он вообще. Я не мог выбраться из этого тоннеля до тех пор, пока мне не исполнилось почти девятнадцать лет, когда я начал учиться в Кембриджском университете. Моя депрессия летом 1909 года закончилась не внезапно, скорее она медленно улетучивалась.

Мои отношения с отцом претерпевали постепенные изменения, которые я осознавал весьма нечетко. Благодаря Тафтсу я получил частичное освобождение от его прежней неослабной власти, поскольку я пробовал себя в таких вещах, как биология, где он не мог направлять меня, и где я мог надеяться превзойти его. На самом деле, мое изучение математики получило его одобрение, и в то же самое время это дало мне такое поле деятельности, где по мере моего развития для него стало невозможным угнаться за мной и покуситься на мою независимость. Мои занятия математикой дали мне возможность ощутить собственную силу в этой трудной области, и именно это так привлекало меня. Мои математические способности в то время были моим мечом, и с ним в руках я мог штурмовать врата успеха. Это было не просто нравственной установкой, это была реальность, реальность, имеющая оправдание.

С того времени, как я начал посещать Тафтс, отец часто рассказывал мне о своей работе в сфере филологии. Некоторые из его работ были посвящены ранней истории цыган; некоторые касались таких спорных вопросов филологии, как происхождение итальянского слова andare и французского слова aller, в нескольких работах он исследовал поклонение Гекате[22] и влияние этого поклонения на средневековую Европу, также он изучал влияние арабских языков на европейские языки. Среди прочих были весьма интересные исследования взаимоотношений между установившимися группами языков такими, как индо-европейская, семитская, дравидийская, и т. д.; позже это сравнительное исследование включило в себя языки обеих Америк, а также изучение проблемы влияния африканских языков на эти языки.

Во всех этих исследованиях отец объединил на редкость широкий объем лингвистической информации с историко-филологическим подходом, не применявшимся до него в такого рода исследованиях, испытывая недоверие, характерное для современной филологической науки, к чисто формальной фонетической филологии, отдавая предпочтение более исторической и эмпирической точке зрения, ставшей доминирующей среди современных филологов. Отец был поклонником Джесперсена и его работы; и когда наступит время для объективного и беспристрастного выяснения источников современных филологических идей, я не сомневаюсь, что имя отца будет стоять рядом с Джесперсеном наряду с прочими великими учеными в лингвистике.

Тем не менее, благодаря своей интуиции, поддерживаемой почти сверхчеловеческой способностью прочитывать и изучать огромную массу материалов, отец работал слишком быстро для процессов формальной логики. Для него филология была дедуктивной работой, великолепным кроссвордом; но боюсь, что он часто не дописывал свои статьи, хоть и оставалось дописать половину страницы. Он в значительной части случаев знал, что именно надо дописать, но он просто совершенно не учитывал возможности своих читателей, чтобы расставлять все точки над «i». Тем не менее, я уверен, что в некоторых (достаточно редких случаях) он сам был неуверен, как довести свою работу до логического конца.

Отец стал заниматься филологией после тщательного обучения лингвистике, но без поддержи мастеров, принадлежавших этой гильдии. Он был человеком, любившим популярность и одобрение, но, по сути, он был ученым-одиночкой. Появление в филологии иностранных имен рассматривалось им как покушение на чужие права, и его собственные способности делали его одновременно опасным и непопулярным. В Гарварде отделение славянских языков представляло собой маленькую автономную замкнутую группу на факультете современных языков, и хотя к отцу все обращались за советом, сам он был одинок. Спрятавшись за собственную популярность, что само по себе было великолепно, он сталкивался неизбежно с недоверием работяги к гению. Нам всем хорошо известен немецкий афоризм, приписываемый Людвигу Берну: когда Пифагор открыл теорему равностороннего прямоугольника, он принес в жертву сто быков; с тех пор, когда делается новое открытие, все быки дрожат от страха.

В этих обстоятельствах, будучи отшельником, живущим в самой гуще огромного города, отец естественным образом обратился в мою сторону в поисках компании для научных бесед и за поддержкой. Я глубоко интересовался его работой, но его аргументы не всегда казались мне убедительными. Когда я обнаруживал свое недоверие, задав какой-либо вопрос, отец приходил в негодование. С моей стороны было своего рода изменой подвергать малейшему сомнению любое из его слов. Кроме того, я не имел права на то, чтобы иметь мнение по целому ряду вопросов, которые он предлагал мне на рассмотрение, я мог лишь отвечать в свете того небольшого суждения, которое имел, и отец требовал, чтобы я не говорил «да», когда я по-настоящему не был согласен. Конечно, я должен был бы сознавать то, что в этих беседах с отцом я был лишь вроде манекена, выполняющего роль ученой публики, в диалоге с которой он просто разрешал свои сомнения. Тем не менее, и несмотря на мои протесты по поводу того, что я незнаком достаточно с предметом, о котором он рассуждал, чтобы выразить обоснованное мнение, отец требовал от меня прямого ответа на какой-либо конкретный вопрос. И я стоял перед выбором, либо лгать, что я согласен, либо проявлять демонстративно неповиновение. Я предпочитал неповиновение; отец всегда распознавал фальшь, когда я соглашался, и он ругал меня за нерешительность. Это было несправедливо, и я знал, что это было несправедливо; но я также знал, что отец поднимал все эти вопросы в разговорах со мной, поскольку ощущал вынуждающую его к этому внутреннюю потребность, и что он не был счастлив.

XНЕ НА СВОЕМ МЕСТЕГарвард, 1909-1910

Осенью 1909 года президент Элиот уволился из Гарварда, и его сменил Абботт Лоуренс Лоуэлл. Я поехал в Уинтроп на церемонию, на которой присуждались почетные степени на открытом воздухе перед зданием университета, и мне понравилось академическое пышное зрелище.

Тогда я не понимал, и думаю, лишь немногие понимали, что уход Элиота совпал с концом великого века и началом века менее значительного. Может, Элиот и имел ограниченную натуру, присущую жителю Новой Англии, однако его взгляд на мир был взглядом ученого и гражданина мира. Лоуэлл был предан Гарварду и хотел сделать его доступным лишь для правящего класса.

Правление Лоуэлла вскоре стало хорошо сказываться на благосостоянии членов факультета, и отец был среди тех, у которых была хорошая причина испытывать благодарность президенту за финансовое обеспечение. Однако эта благодарность имела нехороший привкус. Если Лоуэлл и сделал профессоров богатыми, то лишь потому, что он хотел, чтобы они были союзниками богатых. Он хотел, чтобы они избегали дружбы с простолюдинами и искали бы себе друзей среди людей, принадлежащих большому бизнесу, и в промышленных кругах.

Поначалу мои родители не сознавали, что рог изобилия, которым президент Лоуэлл одарил факультет, таил в себе лезвие бритвы. Много лет спустя, когда отец, выходя в отставку, получил письмо, написанное также безапелляционно, как письмо, выдаваемое кухарке, плохо справляющейся со своими обязанностями, профессор Лоуэлл, эта ходячая добродетель, превратился в глазах отца и матери в злого монстра. Но он не был ни образцом добродетели, ни монстром. Это был довольно заурядный человек, имеющий поверхностный лоск и привязанность к конформистам, преданный своему социальному классу и почти равнодушный ко всему прочему.

В первые годы его президентства я бывало посещал довольно чопорные и официальные вечеринки для студентов колледжа в президентском доме на улице Квинси. Мы учились удерживать чашки с чаем на коленях и слушать истории миссис Лоуэлл, вспоминавшей о великом морозе, сковавшем льдом гавань в Бостоне когда-то в одну из давних зим. Президент произносил obiter dicta[23], быстро передаваемое с одного конца поля правительства и администрации на другой, несущее в себе его любимую идею, что если правительство должно использовать экспертов, то пусть они будут слышимы, но не видимы. Он возносил хвалу любителю в политике, человеку, который мог обо всем хорошо рассуждать, однако в голове которого не было никакой содержательной информации.