Геттинген весной.
Имея такие планы на будущее, я почувствовал, что впервые готов немедленно жениться. Маргарет и я снова встретились в доме моих родителей в Кембридже на рождество и решили пожениться. Однако возникло небольшое препятствие, поскольку Маргарет должна была остаться на своей работе до конца июня, а я к тому моменту должен был быть по другую сторону океана. Мы стали искать возможность оформить наш брак в Германии в посольстве Соединенных Штатов, но, в конце концов, пришли к выводу, что не стоит тратить столько усилий. Наконец, мы решили пожениться в Филадельфии за несколько дней до моего отъезда в Европу, после чего каждый отправится по месту своей работы, а затем в конце учебного года Маргарет сможет приехать в Германию. Мы провели несколько упоительных дней нашего медового месяца в Атлантик Сити и расстались в Нью-Йорке, наполненные грустью, частично из-за того, что мы сняли номер в том древнем мавзолее, старом отеле Мюррей Хилл, а частично потому, что пьеса, выбранная нами, была одной из самых грустных пьес Ибсена.
Однако наша разлука подошла к концу, хотя казалось, что она не закончится никогда, и мы встретились вновь для того, чтобы начать европейскую часть нашего медового месяца в Шербуре. Это было двадцать шесть лет назад, и нам было по тридцать одному году. Я не нахожу слов, чтобы выразить, насколько окрепла и стабилизировалась моя жизнь в течение этих двадцати шести лет, благодаря любви и пониманию моей спутницы жизни.
ЭПИЛОГ
На этом, пожалуй, и заканчивается повествование о моей жизни со дня рождения в 1894 до 1926, когда я женился в возрасте тридцати одного года. Я поступил на работу в Массачусетский технологический институт, с тех пор там и работаю.
Данная книга, за исключением тех, кому она будет интересна из-за долгого знакомства со мной и совместной работы, в первую очередь будет прочитана теми, кому хочется выяснить, что же необычного было в моей профессиональной деятельности, а также для кого представляет определенный интерес тот факт, что я был тем, кого называют вундеркинд. Будет много таких, кто прочтет ее из любопытства, чтобы узнать, что же это за мифический монстр такой, и каким он сам себя представляет. Будут и такие, кто захочет познакомиться с некоторыми уроками, чтобы применить их для образования и воспитания собственных детей или доверенных их заботе чужих детей. Они зададут себе и мне некоторые серьезные вопросы: тот факт, что я был вундеркиндом, оказался для меня благотворным или же причинил мне какой-либо вред? Повторил бы я все это еще раз, если бы у меня была такая возможность? Пытался ли я воспитывать собственных детей таким же образом, и если нет, жалею ли я об этом?
Эти вопросы легче задавать, чем отвечать на них; и на самом деле, у человека только одна жизнь, и такой жизнью, или экспериментом над жизнью, едва ли можно управлять с предельной точностью. Теоретически можно провести управляемый эксперимент с такими любопытными половинками человеческих существ, известными как однояйцевые близнецы, но проводить такой наполненный горечью эксперимент до конца означает в высшей степени равнодушие к развитию и счастью отдельной личности. Мой отец не был таким равнодушным тираном. Он обладал какой угодно, но только не холодной натурой, и он был твердо убежден, что делает для меня самое лучшее, на что способен. Таким образом, учитывая природу данного случая, ответом на эти вопросы может быть скорее предположение на эмоциональном уровне, чем точно продуманное заключение ученого.
Я приложил все усилия, чтобы моя книга не прозвучала как cri de coeur[56]. И тем не менее, случайному читателю станет ясно, что моя детская жизнь отнюдь не состояла из одних развлечений. Я чересчур много работал под давлением, хотя и порожденным любовью, но все же чересчур жестким. Имея наследственные особенности, выражаемые в склонности к эмоциональному возбуждению, я прошел курс обучения, который должен был усилить эту склонность под влиянием другой личности, столь же легко возбудимой. От природы я был неуклюж, как физически, так и во время общения с другими; а мое воспитание не только не устранило эту неуклюжесть, а напротив, лишь усилило ее. Более того, я очень хорошо сознавал свои недостатки, а также огромные требования, предъявляемые мне. Это порождало во мне абсолютное ощущение, что я не такой, как все, и мешало поверить в собственный успех.
Я был наделен тем, что, совершенно очевидно, было настоящим ранним развитием, а также неутолимым любопытством, приведшим к тому, что в очень раннем возрасте я стал много читать. Таким образом, вопрос о том, что же со мной делать, нельзя было откладывать на неопределенный срок. Я сам встретил в жизни нескольких одаренных людей, которые не добились ничего, потому что легкость, с которой они учились, сделала их невосприимчивыми к дисциплине обычной школы, и взамен этой дисциплины им ничего не дали. Именно благодаря этой жесткой дисциплине и системе обучения, которым подверг меня мой отец, хотя, может, и в избытке, я выучил алгебру и геометрию в таком раннем возрасте, что они стали неотъемлемой частью меня самого. Мой латинский, мой греческий, мой немецкий и мой английский отложились в моей памяти в виде целой библиотеки. И где бы я ни был, я всегда могу вынуть их оттуда, если возникает необходимость. Все эти блага я приобрел в возрасте, когда большая часть мальчиков изучает банальные вещи. Таким образом, я сохранил свою энергию для более серьезной работы в тот период, когда другие осваивали азы своей профессии.
Более того, у меня был шанс находиться рядом с весьма великим человеком и наблюдать за внутренней работой его ума. Я говорю это не потому, что хотел бы польстить собственной семье, и не из сыновьей преданности. В течение одной трети века я жил жизнью деятельного ученого, мне очень хорошо известен ученый нрав тех, с кем мне доводилось общаться. Работа моего отца была подпорчена полетами фантазии, которым он не мог дать полного логического обоснования, и многие его идеи не выдерживали испытаний критикой. Быть первопроходцем в каком-либо предмете, не имеющим, подобно филологии, четкого внутреннего порядка, значит подвергать себя риску. Мой отец работал в некоторой изоляции, он был энтузиастом и человеком, пришедшим в филологию из другой профессии. Все это привело к тому, что его недостатки в работе были неизбежны; и тем не менее, влияние, оказанное им на филологию, можно сравнить с тем, какое на нее оказал Джесперсон, а также он предвосхитил рождение современной школы филологов, полагающих, что исток языковой непрерывности находится в истории культуры языка, а не в формальном развитии его фонетики и грамматики. Как фонетисты, так и специалисты по семантике в настоящее время разделяют точку зрения более близкую к той, что имел мой отец, а не большинство его современников.
Моя работа с отцом может показаться практически непрерывной цепью столкновений, да и в самом деле, столкновений было немало. Он был чувствительным человеком, остро ощущавшим отсутствие общего признания, что он воспринимал как должное. Во мне он искал не только ученика, но и дружески настроенного критика и, может быть, продолжателя его дела. Эти роли были не под силу даже зрелому, хорошо обученному филологу, так что о подростке не могло быть и речи. Когда я ставил под сомнение его логику, а у меня были искренние сомнения, он меня бранил как неблагоразумного ребенка, ведущего себя неподобающим сыну образом. И все же, в то же самое время я мог понять мучительные переживания отца и его потребность в одобрении. Я знал, что он искал одобрения в том, в чем по его мнению, хотя бы на одну четверть он мог ожидать его. Итак, к моему гневу и обиде, которые служили мне защитой, всегда примешивалась жалость.
Отец испытал разочарование, когда его работа не получила того, на что он рассчитывал, и что, по моему мнению, было адекватно раннему признанию. Ни в коем случае он не был неудачником, и сам он никогда не думал, что он неудачник, ни с точки зрения научного вклада, сделанного им, ни с позиции общего академического успеха. Что касается последнего, отец достиг профессорского звания в Гарварде, и, вне сомнений, его высоко ценили как филолога и лингвиста, обладавшего своеобразным талантом. Но все же, среди тех самых коллег, ценивших его, я думаю, были некоторые, понимавшие, что то положение, которое он занимал в мире филологии, было революционизирующим. Но я не думаю, что уважая своих коллег по Гарварду, многие из которых олицетворяли собой для него определенную ступень филологической учености и научного познания, он придавал огромное значение их суждениям. До того, как он отрекся от Германии, а Германия отреклась от него, его сердце жаждало признания в Германии, что было невозможно в закрытом немецком филологическом мире той эпохи. Даже когда он порвал со всем, что принадлежало Германии, мне кажется, он все еще обращал свой взор к Европе в надежде, что каким-то чудесным образом из ниоткуда выпорхнет голубка с оливковой ветвью в клюве. Я думаю, что он никогда не мог предположить, разве что только в мечтах, то, что происходит сейчас, когда европейская филология в основном сконцентрировалась в Америке, и теперь вместо того, чтобы рассматривать его точку зрения как абсолютно эксцентричную, ее принимают и признают официально.
Тот факт, что посмертный успех ожидал его всего лишь через пятнадцать лет, едва ли может уменьшить трагичность его положения. Даже занимая почетное положение в великом университете и пользуясь огромным уважением коллег, можно оставаться трагической фигурой. Отец достиг всего этого, и надо отдать должное моей матери за то, что она соединила свою жизнь с блестящим и далеким от мирской суеты человеком и сопровождала его на пути, ведущем к большому жизненному успеху, которого он и достиг, в конце концов. Это был великий успех, и он знал об этом. Но положение, занимаемое им, не было положением, позволяющим перестраивать науку, а он заслуживал этого и к этому стремился. Он стремился стать Прометеем, несущим свет, и, по его собственному мнению, страдания, выпавшие на его долю, были сродни мукам Прометея.