Carus, или Тот, кто дорог своим друзьям — страница 11 из 45

Он без конца жалуется на свои несчастья или на то, что считает причинами своего нынешнего состояния, своего поражения. Причинами того, что кажется ему отверженностью. Терзает себя непрерывными разговорами о близкой смерти, и они его возбуждают, как наркотик. Он уже не может остановиться, ему нужно без конца пережевывать и объяснять мотивы своего «падения», исступленно оправдывать все то, что как раз и доказывает его неправоту, восхвалять несуществующий заговор и воображаемое превосходство реальности, чтобы подчеркнуть и обосновать презрение, которое, как он думает, мы должны к нему питать; чтобы упиваться собственным ничтожеством — ведь он же так хочет стать жалким, презренным ничтожеством — не так ли, Элизабет? Не так ли, Элизабет?

— Бывают дни, — продолжала она, — когда на его лице написана наивная обида ребенка, готового расплакаться и желающего, вопреки всему, чтобы его пожалели. Да, он хочет стать пустым местом, недостойным меня и Д., главной причиной всех несчастий на свете, но при этом отчаянно уповает на нашу любовь.

Он совсем ничего не делает. Заполнить бланк, помочь по хозяйству, вымыть посуду, вбить гвоздь — все это требует от него неимоверных усилий. Все кажется неподъемной задачей. И он часами сидит неподвижно, ведя бесконечный диалог со своим вторым маленьким «я», усопшим и невозвратимым, или, вернее, горько оплакивая себя «того», которого никогда не любили, но которого следовало любить, и который стал им теперешним, и который стал недостоин его самого.

Я прошел к нему в комнату.

— Каждое утро, — сказал он, — одно и то же чувство, всплывающее из глубины веков, — чувство отчаяния приходит с наступлением дня. — И мрачно добавил: — Увядшие цветы, струны музыкальных инструментов обвисшие или лопнувшие. Голова, посыпанная пеплом… Взгляд, который я устремляю вовне, все обесцвечивает. Ну признай же, что здесь все обесцвечено!

— Да нет, вовсе нет.

— Я лишился душевного жара.

— Все это пустяки, ответил я, но он не умолкал. Поспешив закончить разговор, я вышел в гостиную, чтобы поцеловать Элизабет, которая безуспешно делала вид, будто обескуражена меньше, чем я. Потом зашел попрощаться к Д. Он опять стал показывать мне, одну за другой, все свои игрушки. И выглядел при этом бесконечно счастливым.


1 января. Ко мне заглянул Йерр.

Сообщил, что слову «нигилизм» уже сто восемнадцать лет.


2 января. Сегодня мне показалось, что А. полегчало. Он рассказал, что Коэн коллекционирует камины. Нет, вернее так: страстная любовь к пылающему в камине огню заставила его пробить стены во всех комнатах всех принадлежащих ему домов (я и не знал, что К. так богат) и соорудить там камины всевозможных видов и устройств, чтобы, при равном количестве дров одинаковых пород, услаждать свой взор самыми разнообразными языками пламени, длинными или слабыми, высокими и буйными или нежаркими и мирными. А. утверждал, что К. разбазарил на эту странную коллекцию гораздо больше денег, чем он тратит ежегодно на свои книги и рукописи. Я удивился, что К. ни словом не обмолвился мне об этом. Кстати, дымные камины в Баварии не показались мне такими уж замечательными. От них сильно щипало глаза, а голова начинала болеть от угара.

Но Коэн, разумеется, сможет «оправдать» свою неодолимую тягу к языкам пламени, заявив, что в мире мало существ и мало предметов под солнцем, способных — за неимением солнца — добыть разом, одновременно, немного света и немного тепла. И каким бы разрушительным ни был огонь, нет зрелища более прекрасного для глаза. <…> «Языки пламени в камине похожи на бойцовых петухов», — сказал он.

Сейчас А. говорил как прежде. И я счел, что год начался вполне благополучно.


Четверг, 4 января. Мы с Рекруа встретились и посидели в кафе на улице Сены.

Я сообщил ему, что А. стало лучше. Что он рассказывал мне о каминах Коэна. Р. подтвердил то, что мне показалось всего лишь недобрым вымыслом. Он процитировал стишок, напоминающий старинные средневековые вирши (Йерр приветствовал их бурными аплодисментами) о том, что нечто — в остывшей золе — должно благодарить огонь и нечто — в огне — должно благодарить вязанку хвороста, ветви и сучки, собранные в лесу. Таким образом, выходило, что необъятный лес на корню лишен того, что его воспламеняет, так же как огонь, в момент горения, лишен золы.

— Поскольку зола есть последняя застывшая ипостась живого леса, — заключил Р.

Самый невыносимый человек на свете, но в то же время надежный друг, который никогда не подведет.

<…>


Вечером 8 января зашел на улицу Бак. Мне открыла Элизабет. Рядом с ней стоял Йерр. Врач был в полной растерянности. Мы пошли в комнату А.

Уходите, уходите отсюда и молчите! — закричал он. Не спрашивайте меня ни о чем. Мне больно разговаривать.

Мы оставили его одного. Йерр считал, что мы слишком долго тянули с вызовом специалиста. Я посмеялся: какая иллюзия! Малыш Д. дергал меня за полу пиджака, уверяя, что сегодня они «проходили в школе улитку»[26]. Я не понял ни слова из того, что он говорил. Он утверждал, что это нечто вроде бургундского слизня. Я решил уйти домой.


9 января. Зашел к А. в середине дня.

— Все кончено, — сказал он, — я сгорел дотла.

И с улыбкой добавил, откинув простыню с головы и повернувшись ко мне:

— Погасите же вашего друга! Погасите его!

И затрясся от судорожного, нервного хохота. Как умалишенный. Потом он пробормотал:

— Я захлебываюсь… сколько тины… и как мало крови…

И, заплакав, отвернулся к стене.

Мне пришлось сделать усилие, чтобы потрепать его по плечу перед уходом.


Среда. Малыш Д. затеял игру в тотальное уничтожение. Он рассыпал по полу детской целую кучу маленьких пластмассовых человечков и расставил их вокруг стада маленьких металлических животных. Игра состояла в том, чтобы с помощью камешков и шариков сбивать одну за другой эти яркие, разноцветные фигурки; стоило им упасть и «умереть», как победитель разражался громкими торжествующими воплями и присваивал жертвам звучные имена. По его просьбе я на несколько минут присоединился к этому развлечению, но мне не удалось блеснуть ни меткостью в стрельбе, ни изобретательностью в придумывании подходящих имен для павших. Например, маленькую рыжую лисичку с пробитым боком я назвал «хитрушкой», каковое определение Д. счел нелепым и уж во всяком случае совсем «неподходящим».

Я прошел в комнату его отца. Несмотря на утверждения Э., что он бредит, мне показалось, что это не так. Напротив, он выглядел довольно сносно.

— Безнадежно, — сказал он, — я впадаю в ничтожество… Чем дальше я пытаюсь ступить, тем сильнее кружится у меня голова. Изжога способна перенасытить. Я это знаю по позывам к рвоте. Ничто не облегчает…

Он объявил мне, что уверен в своей скорой смерти. Однако оба врача, которые его осмотрели, не поставили, по словам Элизабет, такого тревожного диагноза.

— Самое ужасное, — сказал он, — что, умирая, мы первыми участвуем в смерти. Мы не перестаем подавать руку тому, что ввергает нас в страх.

— А когда мы говорим? — возразил я. — Когда чего-то желаем? Вспомни о своей музыке. Какому обману служат созданные произведения? Или радость, которую испытывает играющий ребенок. <…> Или внезапно подмеченная красота чьего-то лица. Разве все это не основано на смерти и разве не по этой причине они так потрясают нас <…> затрагивают чувства, вызывают волнение?

— Я мечтаю о том, чтобы Д. и Э. были счастливы, — ответил он. — Если бы я мог достаточно дорого продать свою жизнь, я бы застраховал свою голову на огромную сумму, чтобы они могли безбедно жить до конца своих дней, а потом покончил бы с собой. Но тогда мне еще понадобилось бы застраховаться от того, чтобы они не носили в себе мое отсутствие. Или, по крайней мере, чтобы мое исчезновение потрясло их не больше, чем то мучительное состояние, в котором я держу их сейчас, тогда как они имеют право на счастье.


В ночь на 11 января у А. случился сердечный приступ. Мне позвонил Йерр. Сказал, что его не стали госпитализировать. Э. была встревожена, но ей казалось, что это не так уж серьезно — скорее нервное. «Туман в конечном счете разразился дождем», — заключил Йерр.

Вечером я навестил А.

— Это начало конца, — сказал он. И, помолчав, добавил:

— А может быть, всего лишь первый звонок?

Я невольно подумал: болтает невесть что, не дай бог, еще накликает смерть.

— Вы верите в основополагающие понятия? — спросил он меня. — Мне больше не удается четко противопоставить жизнь и смерть. Пустоту и наполненность, будущее и прошлое, правое и левое, организованность и беспорядок, в общем, ничего…

— Это пытка смертью, — добавил он. — Смерть по капелькам. По крошечным струйкам…

Он был бледен, подавлен. Я взял его за руку. Попросил подумать о Д. и Элизабет. Маленький ночник на прикроватном столике скудно освещал его лицо. Он посмотрел на меня.

— Цепляться за что-то, — несвязно пробормотал он, — напрасный труд, так не спастись от того, что разит насмерть. Даже со спины.

Элизабет принесла порошок и попыталась усадить А.

— Приподнимись-ка. Ну же, вздохни поглубже! Попробуй выпрямиться.

Нет. При всем своем горячем желании он на это не способен, у него нет сил.

Он так и не смог проглотить порошок. Согласился только медленно прожевать его.

— Поверьте, скоро я не смогу проглотить даже собственную слюну, — говорил он, вытянув руки вдоль тела и трудно, прерывисто дыша. — Я всего боюсь.

Он лежал с закрытыми глазами, слегка вздрагивая.

Мне не хотелось так скоро уходить от него. Но говорил я тщетно. Я даже не мог понять, заснул он или нет.

— Мы неустанно строим то, чего мы боимся, желая таким образом защитить себя от него. Неустанно готовим оружие, укрепляем стены и насыпи, роем хитроумные ходы, возводим башни. Совершенствуя эти оборонные сооружения, мы мало-помалу забываем, от чего обороняемся с таким усердием. Мы создаем тюрьму, которая является единственной причиной страха, от которого она укрывает. И когда мы оказываемся лицом к лицу с тем, что нас так пугает, мы уже не способны ни увидеть, ни распознать его. Мы доводим себя до того, что иногда начинаем обороняться от тех, кого любим.