а-подросток, приводя его в изумление. Пытался убедить себя, что она выглядела нелепо — распатланная, нос длинный, чулки перекручены штопором.
— Мое стремление бросить ее, когда она показывалась мне в таком виде, удваивало ее неуклюжесть. Ее ревность, ее приставания с вопросами становились все надоедливей. В ее голосе то и дело проскакивали порочные, претенциозные интонации, и, как она ни силилась их сдерживать, они множились, вырывались наружу помимо ее воли. И «посколько» она шла на все, чтобы удержать меня при себе, удержать хотя бы на часть ночи, любая ее ласка, любая, самая нежная лесть пробуждали во мне только одно желание — оскорбить ее что есть силы. И сбежать подальше.
Среда, 7 февраля. Позвонила Элизабет. Рассказала о последней эскападе малыша Д. После обеда его отправили в детскую, где он должен был поспать. Она оставила его там, сказав, что совсем ненадолго выйдет в магазин купить что-нибудь на ужин. Вернувшись, она не нашла его в детской, разбудила А., который ничего не знал, и в панике начала искать ребенка. Прошло десять минут, а его так нигде и не обнаружили. Э. несколько раз обшарила их маленькую гостиную, плача и громко зовя его по имени.
Наконец Д. вылез из стенного шкафа маленькой гостиной, в полном восхищении от своей изобретательности. Он так сиял, на его мордашке была написана такая неуемная радость, что она не удержалась и задала ему хорошую трепку. Он, конечно, просто притворился, что не слышал зова, сказала Элизабет, и ждал, когда родители перевернут вверх дном всю квартиру, как будто они, все трое, затеяли игру в прятки или жмурки.
К семи вечера я зашел на улицу Бак, чтобы попрощаться с Д. перед его отъездом. Пока готовился ужин, я поиграл с ним и вдруг сказал ему вскользь, улучив подходящий момент:
— А вот этот спрятался за домом. Может, он не хочет, чтобы его нашли?
— Мне так понравилось, — гордо подхватил Д. (как будто знал, что я уже знаю), — что она не сразу нашла меня. Я затаился в шкафу и очень был доволен, что она меня ищет, что она плачет, — значит, она меня любит.
Он пошел ужинать. Я попрощался с ним, пожелав хорошего снега и много-много наград за хорошее катание.
Четверг, 8 февраля. Звонил Йерр. Флоранс распространяла о нем самые низкие, самые оскорбительные слухи. «Ничего, я разоблачу ее подлость! — сказал он. — Эта девка — настоящая шлюха!»
И наградил ее смачным словцом — взаддавалка.
Мне так и не удалось его успокоить.
Воскресенье, 11 февраля. Заглянул на улицу Бак около пяти часов. А. был на ногах. Йерр работал вместе с Элизабет в гостиной.
— Мне никак не удается совладать со своим внутренним «я», — сказал А. — Отказаться от надежды на счастье. Принять все, вплоть до личной смерти, как дар судьбы, как радость, как удачу.
— Нет ничего хуже, чем мысль об отречении, — сказала Э.
— Об отрешении, — поправил ее Йерр.
А. встал и потащил меня за собой в спальню. Он с казал, что его руки — стоит поднять их над клавиатурой — начинают дрожать или же деревенеют, не сгибаются, точно скованные ревматизмом.
Потом добавил:
— Достичь отрешенности — такой, чтобы она стала единственно возможной формой отношения к действительности. Единственным согласием на ту неразбериху, что творится у нас на глазах и внутри. Самым незатейливым видом любви к смерти. Невозвратимым шагом к ней, помогающим упростить наш переход к небытию.
Я молчал. И вероятно, показался ему непонятливым.
— Как же я устал, — сказал он. — Мысль не может перейти границы этой всеобъемлющей усталости. Это смертельная усталость, которой не дано познать самое себя, не дано мыслить.
И добавил:
— Я обессилен. Не могу бороться со всем этим. Мне чудится, будто мне угрожают разом и Эриманфский кабан, и Немейский лев, и Стимфалийские птицы[41]. Обмануть тоску. Победить страх. Убить время. Возможно ли справиться со всеми этими задачами? Или это нереально?
— Это реально. И вполне возможно.
Так я его успокоил. Потом, в наступившей тишине, мне пришло в голову, что напрасно я был так уверен, — может, это и не совсем реально. И не так уж возможно. Смерть была тем пустяком, той мелочью, перед которой мы выглядим не такими уж храбрецами или, вернее, перед которой мы и вовсе никак не выглядим и от которой мало кто находил в себе силы гордо отвернуться.
Но вместе с тем я отметил, что он прибег к образам школьных лет, к остаткам мифологии. И порадовался, что ему еще удаются такие фразы. Такие красивые сравнения.
Понедельник, 12 февраля. Ужин у Р.
Марта рассказала, что ее сын безумно влюбился в прелестную молоденькую девушку X., которая живет в Шестнадцатом округе на улице с весьма романтическим названием — Шальгрен[42]. Такое название улицы очень подошло бы А. Она повернулась ко мне и спросила, как поживает малыш Д. Я ответил, что он путешествует в Савойе.
— Что он путешествует по Савойе, — поправил меня Йерр. — Или что он уехал в Савойю.
За ужином мы беседовали о музыке. Но вскоре разговор перешел на А. Вот длинная теория Йерра:
— Время от времени следует изобретать какую-нибудь ненависть и наугад подбрасывать ей пищу. Ненависть помогает отточить мысль и увеличить объем легких. Неплохо еще вытаскивать на свет божий гордыню и презрение, первую — чтобы уравновесить смирение, вторую — чтобы освежить жертвенность. Злоба также доставляет много радостей, она позволяет оживить беседу, когда та сходит на нет, и развеселить друзей, укрепив при этом их единство. Доброта — вредное свойство, она оскверняет душу так называемыми ценностями, она настроена на победу, она коварна и обманчива, ибо преисполнена разными мотивами и намерениями. Ну а любовь — дурманит, одурачивает, делает человека грубым и жестоким! — и далее в том же духе.
Этот монолог продолжался добрую четверть часа. Я спросил: чем объяснить столь горячую похвалу злобе? Иными словами, какова цель такого морализаторства?
— На свете мало великих добродетелей, — сказал Р. — Во-первых, конечно, учтивость. Затем сдержанная ненависть. И страсть без чрезмерных проявлений.
— Вы называете добродетелями чувства, которые на самом деле являются обязательными. Рассуждаете как типичный светский человек! Притом холостой!
Марта разговаривала со мной, и я слушал ее, а не их. Йерр, повернувшись ко мне, взревел:
— Это я к вам обращаюсь!
Я только глупо хлопал глазами, не понимая, что происходит.
— Это означает примерно следующее, — сказал Р., усугубляя мою растерянность, — мы должны воспринимать все, что нам незнакомо, таким образом, чтобы оно не становилось знакомым и понятным. В этом смысле истинное гостеприимство заключается в неготовности принять, впустить в себя неизведанное.
Тогда, значит, уверенность, искренность, требования любви суть пороки?
— Да.
— Нет! Или же я назову только один: так называемое понимание, которое выражается в невыносимом самомнении, с примесью презрения и чванства, — сказал Р.
— Мы все просто болтуны, — заявила Марта.
— Громкоговорители! — откликнулся Йерр, с довольным видом взъерошив волосы.
13 февраля. Позвонила Элизабет. Она получила весточки о малыше Д. Сразу две открытки, пришедшие в один и тот же день. О том, что он прошел вторую ступень мастерства на горном спуске. Что он построил снежный замок, но погода испортилась раньше, чем он закончил, — так писала ее мать.
Что Д. вопил от негодования, когда дождь разрушил его творение.
Я спросил, как там А. Элизабет ответила: у него по-прежнему «в голове тараканы».
Среда, 14 февраля. Пришел повидаться с малышом Д. Поднялся по старой скользкой лестнице. Позвонил в дверь. Мне открыла Элизабет, она сказала, что у А. дела идут не блестяще. Я зашел в гостиную и расцеловал малыша Д.: он прекрасно загорел и теперь занимался тем, что привязывал веревочками все кресла к столу, к консоли, к пианино, а пюпитры к стульям. Я прошел в комнату А. Он лежал на кровати. При виде меня он встал на колени прямо на одеяле и простер ко мне руки; лицо его было искажено ужасом.
— Тебе не следовало приходить, — сказал он. — Я все равно не могу говорить.
И тут же посыпались традиционные жалобы: неотступная лихорадка, стеснение в горле, внутреннее жжение от страха, взъерошенные брови, мучительные колики, дрожь в конечностях, жуткое сердцебиение, острая боль в затылке, головокружения, бессонница, уверенность, что впереди только беда, что все кончено, и, наконец, окончательная потеря вкуса…
— Это нервное, — твердил он, — я знаю, что это чисто нервное, но мне плохо!
Я присел к нему на кровать, начал шутить, насмехаться над Йерром. Внезапно он прервал меня; его несчастные, мокрые глаза молили о жалости.
— Я боюсь! — пробормотал он.
— Ты принимал сегодня лекарства?
— Да.
— И они не помогли?
— Нет.
— Но чего же ты боишься?
— Ничего. Ничего. Я просто больше не могу. Мне страшно. Мне страшно! Я безумно хочу умереть. Мне никогда от этого не избавиться…
— Перестань, прошу тебя. Ты влип, так ведь? Ты погорел, так ведь? Ты погиб, так ведь? Ты конченый человек, так ведь?
— Да.
Он даже не улыбнулся. Потом, помолчав, спросил:
— Ты не знаешь средства прогнать…
— Страх? Время?
— Да.
— Есть такие хитрые заклятия. Древняя традиция заклятий…
Я попрощался с ним около семи часов. Малыш Д. поджидал меня в передней, украшенный сверху донизу английскими булавками, с которых свисали десятки медалей, орденов, пестрых бумажных ленточек и всяких лоскутков. Гордый, как павлин или Артабан у ног Клеопатры. Надменный, как академик или национальный гвардеец. Эдакий крутой малый.
Четверг, 15 февраля. Возвращаясь домой, встретил Йерра.
Йерр сказал о Флоранс, что она «гниет в собственном дерьме».