Carus, или Тот, кто дорог своим друзьям — страница 39 из 45

Я решил найти и прочесть этот отрывок в одном из экземпляров библиотеки Коэна. Там все книги содержались в идеальном состоянии.


Среда, 17 октября.

Вечером звонила Э. Попеняла мне за то, что я не пришел. Может, я зайду в воскресенье? Я ответил, что уезжаю вместе с В. в Бретань.

В ночь со вторника на среду малышу Д. привиделся какой-то жуткий сон. Он проснулся в два часа ночи, в слезах, содрогаясь от рыданий. Удивился, что еще не рассвело, долго капризничал и не мог успокоиться, будто впервые обнаружил, что ночью бывает темно. Э. пришлось сидеть около него до тех пор, пока он не заснул.

Он сказал ей, что не хочет, чтобы люди умирали.


Четверг, 18 октября.

«Нет ничего более жалкого и горестного между людьми, нежели пустота…»

Я счел эту мысль превосходной. Однако что можем мы противопоставить этому, чтобы дружить, чтобы любить? Полнота — или то, что коммерческие службы, политики, священники называют «единодушием», «социальным инстинктом», «коммуникабельностью», — разве не грозит она задушить нас в невыносимой близости окружающих? Разве сможем мы существовать, приникнув друг к другу, как листья капустного кочана? Как глазное яблоко в орбите? Нет, дружба — это искусство пустоты, как всякое чувство, подразумевающее контраст со своим определением, смерть, начинающуюся с корня.

Лучше уж немного успокоенности, чем благосклонности.


Пятница, 19 октября.

Сущность страха, дружбы, пустоты. Очень старое слово «любезность» означало некоторую скрытую отстраненность человека, смешанную с мягкостью и родом серьезности, отмечавшей его речь и помогавшей — поскольку она предоставляла возможность подумать во время паузы — возобновить и поддержать беседу.


Суббота. Море под дождем. Под пронизывающим ветром. Мощные, сокрушительные волны.

Низко нависшее темное, грузное небо.

Ощущение, что все это чересчур величественно для мелких людишек.

Что мы просто зародыши — весьма затейливые создания, скрюченные в силу механических манипуляций, с огромной скоростью вертящиеся в пустоте, очень тонкие и сложные устройства, но — не имеющие размера.


Veteran's Day.

Глэдис и Йерр не могли захватить с собой Элизабет и А., поскольку они ехали прямо из своего маленького, только что построенного домика близ Поншартрена. Мы кое-как втиснулись в машину Р. (который по дороге заехал за Мартой) и под проливным дождем отправились на авеню Ла Бурдонне.

Т. Э. Уинслидейл ждал нас у входной двери. А. со смехом кинулся к нему, протягивая свой зонт.

— Знаете, мне кажется, вы чувствуете себя намного лучше, чем в прошлом году в тот же день, — сказал ему У., впуская в квартиру.

Мы сняли пальто. Прошли в гостиную. Т. Э. Уинслидейл появился с кастрюлей кипящего рома, наполнившего комнату благоуханием, и разлил по стаканам грог.

В гостиную вошел Йерр, на нем был галстук, который заставил бы умереть от зависти все мужское население Хорватии. Его сопровождала Глэдис, слегка оробевшая; она поспешила подойти к Элизабет. Затем явился Коэн, а следом за ним Бож и Сюзанна.

Бож, заговоривший про А., произнес загадочное слово: «Самаробрива…»[118]. Ввалились промокшие под дождем Карл, Томас и Зезон. Томас ужасно волновался за свою скрипку — не пострадала ли она от дождя? Однако все обошлось.

Карл заметил, что, по его мнению, Veteran’s Day — это праздник мертвых. Культ Коэна. На это А. неожиданно ответил:

— Широко раскрытые глаза мертвецов пристально глядят в воображаемую точку.

— Нет, скорее, это праздник книг! — возразил Коэн.

Элизабет шепнула Глэдис: «Интересно наблюдать, как с течением дней пересекаются и повторяются наши мании!»

Мы сели за стол и принялись за фламандский суп.

Йерр снова начал поносить тех, кто упорно коверкает слова, произнося, например, «куази» вместо «квази», «биться о заклад» вместо «об заклад» и так далее. Особенно непростительна такая небрежность для людей, читающих лекции студентам. Ведь ошибки заразительны!

— Ox уж эти мне лингвистические распри! — воскликнул явно раздраженный А. — Речь — вообще настолько бесполезная и никчемная штука… А вы придаете ей незаслуженно большое значение!

— Есть вещи, загнивающие в молчании… — начал было Р.

— …содержащие пепел и прах, — перебил его А. — Мелкие семические содержания слов, если их тщательно проанализировать, — это всего лишь мелкие мочеиспускания, вызванные страхом.

— Один из редких принципов, являющихся более или менее универсальными, — продолжал Коэн, — состоит в том, что человек вдыхает воздух, затем, использовав его в других, жизненно важных целях, выдыхает вместе с голосом, который произносит забавы ради невесть что просто с целью освободить горло для следующего вдоха.

— Ах вот как! — воскликнул Йерр, и лицо его внезапно засияло, словно он сделал чудесное открытие. — Значит, слова — всего-навсего отработанный воздух!

И тогда мы заговорили. Как всегда, наперебой и невпопад. Коэн сказал:

— Слезы так же бесцветны, как это дуновение, смешанное с голосом, но которому можно узнать человека, когда оно вырывается из его уст. Древние богословы писали, что бесцветный характер и голоса, и страдания человека призывает его к пустоте и к невидимости небытия. Одна только кровь, брызжущая из раны жертвы, обреченной на заклание, обнаруживает себя в людских глазах благодаря цвету.

— Стало быть, если мы смешаны со словами, — возразил Йерр, — значит, созданы из невидимого, сотканы из воздуха?

— Ну и что? — спросил Рекруа.

Тогда… тогда нам нужно срочно починить эти прорехи. Заштопать их.

— Вот именно, — с довольным видом подтвердил Р., — ты у нас главная штопальщица. Вечно подштопываешь то, что говорят другие…

Бож встал на защиту Й.

— Говорить по-гречески, — сказал он, — все равно что ткать; логос — это ткань, покров, который скрывает от наших глаз жестокость. Отсюда старинные образы ткача-ремесленника, врачующего речь. Затыкать бреши, с риском прорвать экран или стену. Маскировать худшее, иными словами, использовать его, скрывая его аспекты и приписывая ему чисто внешнее значение. Исправлять порядок, убирая с глаз то, что этот порядок подразумевает.

— Но ничто нельзя исправить ничем! — взволнованно сказал А.

— Какого ученика я потерял в лице А.! — воскликнул Рекруа. — Он слово в слово говорит то, что я думаю. Ничто не сломано, и ничто нельзя починить. Мира нет как такового. У земли есть всего лишь одно царство — существование. Непостижимое. Неописуемое. Да и что могло бы вложить в него смысл? Что могло бы поразить его глухотой? Оно не подчиняется законам. Не идентично ничему. Несхоже с речью. Реальность есть то огромное, непроизносимое, неописуемое, невидимое, что остается, когда все, что можно было сказать, сказано, — и после того, как все существующее воплотилось в единственность, в совокупность, в значимость. Глупый антропоморфизм! Звездам неведомы ни деньги, ни знаки. Ни вода в океане, ни камни в горах также не знают их.

К общему изумлению, Йерр тотчас согласился с Рекруа. Бож вдруг начал утверждать, что язык — это зоо-клазмия, по аналогии с письменностью, которую называют иконоклазмией[119]. Лицо Йерра исказилось от гнева. «Тем хуже для minus habentibus!»[120], — провозгласил тогда Бож. Мы его освистали. <…>

Потом мы ели матлот из угрей, слегка пьянящий от винного соуса.

Йерр рассказал нам про журналиста, который сообщил по радио о том, как стакнулись две машины, что привело ко множеству жертв. Рекруа заявил, что в этой ошибке есть свой смысл: можно допустить, что между водителями автомобилей существует некий тайный, немой сговор, и смысл его в том, что они стакнулись в своем общем стремлении к смерти. Но мы дружно поддержали Йерра, сочтя аргументы Рекруа слишком уж притянутыми за волосы.

— Вот оно — справедливое возмездие! — возликовал Йерр. — Как откликнется, так и аукнется![121]

Р. разозлился не на шутку.

— Ты просто претенциозный зануда и фат! — бросил он Йерру.

— Не смея доверять всем моим познаниям, — отвечал ему Й. медоточиво, — относясь скептически к их ценности, не доверяя их эффективности, которые, однако, не раз доказывали свое право на существование, я вполне демократически полагаюсь на суждения всех, кто сейчас высказался в мою пользу, и напоминаю, что таковых здесь немало, а их заступничество звучит куда убедительней моих собственных оправданий.

— И что же это проясняет? — спросил Бож. — В чем это убеждает?

А. заметил, что, какими бы разными ни были слова, употребляемые Йерром, совсем не очевидно — а то и маловероятно, — что можно серьезно различать чувства, по его мнению такие абсолютно идентичные, как неудержимое желание, внезапно побуждающее человека все бросить и бежать, слепое нетерпение, овладевающее им в те редкие минуты, когда он становится жертвой явного и болезненного желания, и неукротимое, пугающее желание сдаться смерти, которое чаще всего приходит к нему вследствие невыносимой тоски.

— Почему бы не свести их все к единому знаменателю! — спросил он.

Однако Йерр возразил: то, что разделяет язык, на самом деле не может быть неясным. <…>

И положил себе еще кусок угря, выбрав самый «пьяный».

Потом он сказал, что Рекруа, несмотря на все свои рассуждения, отъявленный моралист. Что он может подкрепить это кучей доказательств. Что Рекруа, окажись он на берегу речки, готов читать проповеди рыбам и учить их правильно плавать.

Тот разнервничался:

— Йерр, ты смертельно надоел всем нам. Тебя все пугает. Не только вещи, но еще и идеи. Ты просто ходячий сборник грамматических правил…

Йерр прервал его, состроив радостную мину и сказав с ангельской кротостью и слащавым снисхождением иезуита: