Чаадаевское дело. Идеология, риторика и государственная власть в николаевской России — страница 20 из 54

[275].

Более того, Вяземский прямо уподобил «О прагматической системе русской истории» первому «Философическому письму». Он назвал чаадаевский текст «отрицанием той России, которую с подлинника списал Карамзин» и одновременно логическим продолжением критики, которая в последние 15 лет обращалась против карамзинской «Истории»[276]. Вяземский не считал, что Чаадаевым руководили политические мотивы[277]. Его действия были невольно спровоцированы подопечными Уварова – цензорами и университетскими историками, т. е. тем же Устряловым, который, споря с Карамзиным, подрывал авторитет самодержавия, прикрываясь соображениями о пользе научной дискуссии[278]. По мнению Вяземского, Устрялов фактически утверждал, что «у нас нет истории». В этом, собственно, и состояло тождество журнальной статьи с академической диссертацией, смысл которой заключался «в необдуманном, сбивчивом повторении пустословных обвинений „Телеграфа“, „Телескопа“ с братиею!»[279]. Скандальное, по мнению Вяземского, сочинение не выдержавшего университетского диспута Устрялова могло оказать пагубное влияние на учащуюся молодежь. Тем самым Устрялов и Уваров подрывали доверие «благомыслящих» родителей к отечественной образовательной системе.

Как мы сказали, Вяземский письма Уварову не послал, однако его текст можно рассматривать как одно из свидетельств общего скепсиса по отношению к устряловской книге. Несмотря на всю критику «О прагматической системе русской истории», позиции Устрялова после ее публикации и защиты лишь укрепились: вскоре он стал профессором Санкт-Петербургского университета, членом Академии наук и автором пятитомной «Русской истории», на которой строилось университетское преподавание этой научной дисциплины. Условием, позволившим Устрялову преодолеть активное сопротивление коллег, служило соответствие опорных пунктов его версии русской истории политическим видам министра народного просвещения. Ради достижения подобных целей близким к Уварову историкам позволялось многое – в том числе и критика освященной авторитетом Александра I «Истории государства Российского» Карамзина. Как говорил историк П. М. Строев в разговоре с Погодиным в конце 1833 г.: «Теперь русскую историю „нельзя обделывать иначе, как под эгидою правительства, иначе забьют“»[280].

VII

Что еще разрешали правила идеологической игры в середине 1830-х гг.? Как показывает один из прецедентов, в печати была позволена критика концепции социального порядка, согласно которой аристократия считала себя главной и чуть ли не единственной опорой трона. Практически одновременно с публикацией Надеждиным первого «Философического письма» еще один журналист – уже упоминавшийся А. А. Краевский – еле избежал неприятностей из-за яркого и нетривиального текста, в котором он поставил под сомнение политические претензии дворянской элиты. Причем сделал он это, воспользовавшись чисто академическим приемом, – написав краткую «ученую» биографию одного из самых спорных и зловещих персонажей русской истории. 24 августа 1836 г. цензор П. А. Корсаков подписал к печати брошюру Краевского под названием «Царь Борис Федорович Годунов», вышедшую затем в типографии Греча. Об истории книги автор писал Погодину 8 октября:

Посылаю Вам завтра через родных моих в Москве свою брошюру: Царь Борис Федорович Годунов. Это статья, написанная мною для Энц‹иклопедического› Лекс‹икона›, потом перепечатанная Гречем, без моего ведома, в Сыне Отеч‹ества›, и в вознаграждение присланная мне в отдельных оттисках. Она наделала здесь много шуму: ценсору и издателям грозила гаубт-вахтою, а автору чуть не колесованьем; восстало боярство за честь боярства XVI века, восстали святоши, запищали разные гадины. Но мудрость и благодушие Государя защитили и спасли автора, ценсора и всех прикосновенных к делу. Разошлите экземпляры по адресам[281].

Что же так рассердило неизвестных критиков Краевского? Он изобразил Бориса иначе, чем Карамзин в «Истории государства Российского»[282]. Годунов выступал у Краевского не злодеем, а героем, далеко опередившим свое время, чьи достоинства рельефнее проступали на фоне всеобщего невежества конца XVI в. Он не был властолюбцем и получил власть на законных основаниях – напрямую от Ивана Грозного[283]. Годунов разумно вел внутреннюю и внешнюю политику, поощрял искусство и торговлю[284], даже стоял у истоков панславистской идеи[285]. Простолюдин, державший в повиновении аристократов[286], он столкнулся с ненавистью представителей знатных дворянских родов[287]:

Зависть и злоба бодрствовали и со всех сторон окружали Бориса Феодоровича, тогда как он, деятельный, неутомимый, мудрый законодатель, судия и благотворитель, день и ночь трудился над оживлением сил государственных, и привидением в стройность и крепость всего состава России, еще не совершенно организованного[288].

При всем том Борис оставался милостивым монархом, любившим иностранцев и, главное, почитавшимся своим народом. Именно «народ» сделал Годунова правителем, вопреки «козням» бояр[289]. Краевский описал избрание Бориса на царство по уваровской схеме: православие олицетворял патриарх Иов, самодержавие – Ирина Годунова, жена царя Федора Иоанновича и, следовательно, представительница династии Рюриковичей, народность – московские жители, аккламационным ликованием утвердившие восшествие Бориса на престол.

Годунов был монархом, не желавшим царствовать и принесшим себя в жертву национальным интересам[290]. Этими чертами он напоминал Николая I, будучи не только «воителем», но и «устроителем мирным»[291]. Сходство усиливалось благодаря акцентуации таких сфер деятельности Годунова, как законодательство и образование. Так, согласно Краевскому, Борис «в 1600 г. объявил намерение основать университет в Москве»[292] и планировал отправить за границу молодых людей для обучения наукам, становясь одновременно прямым предшественником Петра. С публичным образом Николая Годунова объединял культ семейственности: Борис изображался примерным мужем и сыном[293], а также «отцом» своих подданных[294]. Годунов не был полным двойником Петра I или Николая I, но его образ наделялся символическими чертами, заимствованными из имперского сценария власти. Краевский представил дело так, что, оспаривая созданный им образ Годунова, критики подвергли бы сомнению базовые пункты николаевской политической идеологии. В итоге тактика журналиста оказалась действенной: ему удалось отвести возникшие обвинения в принижении достоинства дворянской элиты.

О самом скандале почти ничего не известно[295]. Вероятно, положительный исход дела сочинителю обеспечили не только умение расчетливо построить исторический нарратив, но и наличие связей в Министерстве народного просвещения и в III Отделении. Однако вне зависимости от конкретных причин, благодаря которым Краевскому удалось избежать наказания, аргументация журналиста позволяет судить о новых для русского общественного пространства правилах идеологической игры. Так, они допускали вольное толкование классических исторических сюжетов в политических целях. Мотивы, по которым Краевский в мрачных красках описал русскую аристократию, остаются непроясненными, но из его слов в письме к Погодину мы можем сделать вывод, что брошюра о Годунове вызвала недовольство представителей современного «боярства» и дело едва не дошло до репрессий, хотя в итоге благонамеренность журналиста сомнений не вызвала (не случайно в письме к Погодину Краевский ссылался на «мудрость и благодушие Государя»: после декабрьских событий 1825 г. Николай I не испытывал к русской аристократии особого доверия). Позиция Краевского основывалась на введении в научное повествование элементов актуальной политической риторики. Полемический жест черпал свою легитимность в формулах официального национализма, расширяя границы доступных идеологических высказываний.

VIII

В середине 1830-х гг. высокопоставленные чиновники, цензоры и авторы осваивали пространство разрешенных историко-политических действий, опытным путем устанавливая правила игры. Анализ прецедентов показывает, что уваровская концепция имперского национализма допускала различные толкования вплоть до небольшой доли экуменизма, обоснования геополитической значимости славянского мира для России, обсуждения социальных функций христианства, критики посмертной репутации Карамзина-историографа или инвектив в адрес аристократии как главной общественно-политической силы империи. Все упомянутые интеллектуальные операции стали частью определенной стратегии дискурсивного и публичного поведения. Погодин, Бодянский, Максимович, Муравьев, Устрялов и Краевский стремились поддержать свою репутацию ученых. Они подчеркивали, что пишут сугубо академические тексты, не претендовавшие на особую политическую значимость. Если мы присмотримся к их сочинениям, то обнаружим, что этот ход был уловкой, призванной обезопасить авторов от обвинений в излишнем рвении в области, ставшей предметом государственной монополии. Оперируя историческим материалом, они делали политические или политико-философские заявления, устроенные по одной и той же схеме: оригинальное утверждение помещалось внутрь повествования, в общих чертах соответствовавшего доктрине официального национализма. Важно, что речь не идет о ритуальном цитировании или формальном соотнесении. Уваровская концепция в этот период полностью не сформировалась, поэтому сочинения, о которых мы писали выше, обладали конструктивной функцией: их следует рассматривать как попытку разработать и утвердить новые правила игры, присваивая легитимный статус высказываниям, не вполне совпадавшим с воззрениями Уварова, и достраивая официальную идеологическую