схему, не всегда считаясь с мнением ее творца.
Чаадаевская история показала, где проходит граница между неконвенциональным, но дозволенным, и абсолютно недопустимым. Разумеется, правила идеологической игры продолжали устанавливаться и корректироваться и после 1836 г., вероятно, до того момента, пока риторический и аргументативный арсенал имперского национализма до определенной степени не сформировался. Впрочем, значение чаадаевского дела не исчерпывается его воздействием на публичный историко-философский дискурс. Скандал вокруг напечатания первого «Философического письма» заставил активизироваться группу интеллектуалов, не готовых следовать предложенным властями нормам, не считавших возможным маневрировать и достаточно финансово независимых, чтобы не бороться за экономический капитал, доступный через патронажные сети. Желание со всей откровенностью отвечать Чаадаеву привело будущих западников и славянофилов к действиям внутри альтернативного публичного пространства, границы которого располагались вне подконтрольной официальному Петербургу сферы. Правила игры, допустимые в кругу избранных друзей и гостей хозяев дворянского салона, отличались отсутствием каких бы то ни было идеологических запретов: здесь было разрешено спорить на самые разные темы и обосновывать любую точку зрения.
Ключевую роль в становлении нового пространства политико-философских дебатов сыграла Москва – столица без двора, крупный интеллектуальный центр, далекий от петербургских чиновников. Частичная свобода от тотального политического контроля, актуального для других частей империи, была присуща Москве давно. Впрочем, в период военного генерал-губернаторства Д. В. Голицына (1820–1844) степень ее автономии возросла: московское начальство последовательно оберегало местное дворянство от вмешательства в его дела представителей высшей имперской администрации[296]. Вокруг Голицына и его сочувственника попечителя Московского учебного округа С. Г. Строганова, симпатизировавших принципам конституционно-монархического правления, возникло сообщество, состоявшее из людей, профессионально занимавшихся образованием, науками и правом, некоторые из которых позже участвовали в подготовке Великих реформ[297]. В старой столице были созданы относительно тепличные условия, позволявшие салонным и академическим ораторам безбоязненно выражать свое мнение в устных разговорах и на университетских лекциях. Платой за откровенность стала невозможность издавать политические тексты и ограниченность идеологического воздействия кругом посетителей московских частных собраний. Впрочем, после смерти Николая I, ослабления цензуры и публикации части сочинений, прежде не имевших шансов явиться на суд публики, выяснилось, что властители салонных дум оказали огромное влияние на своих современников. Не будучи стеснены ограничениями, они имели возможность обсуждать самые актуальные политико-философские материи и благодаря этому обстоятельству находились не на периферии мыслящего сообщества, а в самом его центре.
Глава 5Надеждин, католицизм и непреднамеренные последствия политических жестов
В соперничестве за общественную поддержку и при легитимации управленческих ходов политики пользуются прежде всего языковыми средствами. Этот кажущийся сегодня банальным тезис приобрел особенную актуальность накануне Великой французской революции, с которой начался «долгий» европейский XIX век. Новая эпоха ознаменовалась разнообразием форм политико-философской дискуссии. Дистанция, разделявшая печатное слово и административное действие, стала резко сокращаться: авторы революционных памфлетов имели труднопредставимую прежде возможность с помощью публицистических демаршей влиять на принятие политических решений, что резко повысило статус общественных дебатов. В предисловии к своей книге «Изобретая Французскую революцию» (1990) британский историк К. М. Бейкер пишет:
Политика состоит в производстве высказываний [making claims]; это деятельность, с помощью которой индивиды и группы в любом обществе артикулируют, обсуждают, претворяют в жизнь и аргументируют конкурирующие между собой высказывания друг о друге и о сообществе в целом. В этом смысле политическая культура есть набор дискурсов или символических практик, с помощью которых производятся высказывания[298].
Р. Шартье в работе «Культурные истоки Французской революции» (1991) предложил, вполне в согласии с Бейкером, понимать политическую культуру как «совокупность конкурирующих дискурсов, которые, однако, исходят из общих предпосылок и преследуют общие цели»[299]. При этом Шартье внес существенное дополнение в определение Бейкера: он поставил под сомнение тезис, согласно которому «поступки вытекают из высказываний, которые их обосновывают или оправдывают», и противопоставил логике слов логику «практик, предопределяющих общественные и интеллектуальные позиции данного общества»[300].
Практики и их словесная легитимация могли существенно расходиться. Например, развитие социокультурных пространств во Франции XVIII в. в конечном счете привело к подрыву придворной монополии на формирование интеллектуальной и политической моды. Однако между заявлениями участников общественных и литературных дискуссий и результатом их действий возникал зазор:
Если на словах деятели эпохи просвещения сохраняют уважение к власти и признают традиционные ценности, то на деле они создали такие формы интеллектуальной общности, которые предвосхищают самые смелые проекты революционного переустройства общества. ‹…› …между идеологическими заявлениями и «обычной практикой» существуют расхождения и даже противоречия[301].
Расхождения между авторским и издательским намерением, с одной стороны, и результатом политико-философского хода, с другой, являются одним из важных сюжетов и при интерпретации чаадаевской коллизии. Печатая резонансный текст и тем самым действуя как независимые интеллектуалы, Надеждин и Чаадаев volens nolens ставили под сомнение институциональную структуру пространства идеологических дискуссий. Они рассчитывали на эффект от свободной циркуляции собственных идей в публичном поле, подконтрольном представителям ответственных за цензуру ведомств.
Впрочем, проблема противоречия между мотивом и итогом политического жеста в случае с появлением перевода первого «Философического письма» в «Телескопе» заключается еще и в другом: непонятно, как Надеждин, опытный журналист, мог вообще счесть чаадаевскую статью подцензурной? Мы со всей очевидностью имеем дело со своеобразным коллективным помрачением: современникам было достаточно бросить беглый взгляд на французский оригинал первого «Философического письма», чтобы понять – речь идет о настоящей идеологической «бомбе», взрыв которой повлечет самые неприятные последствия для всех участников затеи (сочинителя, издателя, цензора)[302]. Тем не менее ничто не указывает, что они осознанно шли на самоубийственный шаг. В планы Чаадаева и Надеждина явно не входило стремление подорвать легитимность самодержавного порядка. В историографии высказывались разные мнения о том, зачем Надеждин вступил в союз с Чаадаевым, однако удивительное несовпадение благих намерений и печального результата политико-философского действия по-прежнему остается без истолкования[303]. Как получилось, что сочинение, изначально казавшееся Надеждину и Чаадаеву допустимым с идеологической точки зрения, спровоцировало скандал и было воспринято властями как чуть ли не революционный жест?
Во Франции конца XVIII – первой половины XIX в. коммуникация между обществом и властью осуществлялась внутри многообразных форм публичной сферы: в салонах и кружках, в театрах и масонских ложах, в периодической печати и брошюрах, в клубах и кофейнях[304]. В этот период теории народного суверенитета получили мощную медийную поддержку, сделавшую идеологические дебаты эффективными, осязаемыми и осмысленными. В Российской империи парламент отсутствовал, политика концентрировалась вокруг двора, а публичная сфера отличалась институциональной слабостью. Как следствие, возможности независимых мыслителей воздействовать на принятие политических решений были сильно ограниченны. Залогом успеха политической инициативы в придворно-бюрократической монархии являлось не столько рационально обоснованное и риторически выверенное высказывание, сколько соответствие того или иного проекта желаниям императора или близких к нему сановников.
Единственным исключением в середине 1830-х гг. оставались частные журналы – прежде всего московские, которые издавались напрямую не связанными с властями людьми, обладавшими определенной степенью самостоятельности. В периодике публиковались оригинальные и переводные статьи, посвященные литературе, эстетике, философии, истории и другим наукам. Деятельность журналистов вызывала постоянные подозрения правительства, поскольку сферы идеологии и историософии не были четко отделены друг от друга. Как следствие, с точки зрения чиновников, невинное на первый взгляд философское сочинение могло прочитываться в политическом ключе[305]. Автономность московских изданий, конечно, не следует преувеличивать – печатные материалы в любом случае должны были проходить цензуру, однако настойчивое стремление столичных чиновников закрыть эти журналы показательно. Напомним еще раз, что в первой половине 1830-х гг. прекратили свое существование три крупных периодических издания: «Европеец» И. В. Киреевского, «Московский телеграф» братьев Полевых и «Телескоп» Надеждина. Если в случае Киреевского неудача предопределила его дальнейшую карьеру в литературной сфере (он надолго отказался от идеи выпускать журнал и почти перестал писать), то Н. А. Полевой и Надеждин через некоторое время после скандалов продолжили свою деятельность, но уже под крылом представителей официальной власти. Впрочем, в 1836 г., в период становления уваровской идеологической системы, описанная тенденция еще не полностью проявила себя. Собственно, именно закрытие «Телескопа» окончательно сигнализировало о крахе московской независимой журналистики, имевшей политико-философские амбиции.