Одновременно с попытками вернуться на службу Чаадаев укреплял свою публичную репутацию, пользуясь совершенно другими социокультурными амплуа. Главным из них служил тип эталонного салонного острослова, умного философствующего дилетанта, разбиравшегося в разных областях знания, тонкого и красноречивого проповедника в дамском обществе[404]. В 1831 г., после нескольких лет относительно замкнутого образа жизни и болезни[405], Чаадаев начал активно выезжать в свет и распространять в рукописных копиях созданное в 1829 г. первое «Философическое письмо». Мы знаем, что в период с 1829 по 1836 г. его прочли А. И. Тургенев[406], П. А. Вяземский[407], А. С. Пушкин[408], В. А. Жуковский[409], М. Бравура и И. А. Гульянов[410], М. А. Дмитриев[411], М. Ф. и Е. Н. Орловы[412], Д. В. Давыдов[413], М. Я. Мудров[414], М. П. Погодин[415], семейство Елагиных-Киреевских[416], Е. А. Свербеева[417], Е. Г. Левашева[418], кузины Чаадаева Е. Д. Щербатова и Н. Д. Шаховская[419], Н. С. Селивановский[420] и др. Идеи Чаадаева обсуждались в светском обществе и были известны за пределами круга близких к автору людей. Об этом свидетельствует отзыв попечителя Московского учебного округа С. Г. Строганова, писавшего своему помощнику Д. П. Голохвастову 12 октября 1836 г., что знал о содержании чаадаевских рассуждений из салонных разговоров еще прежде публикации первого «Философического письма» в «Телескопе»[421].
Установка на исключительность и экстравагантность предопределяла публичное поведение Чаадаева. Его недоброжелатель П. В. Киреевский в письме к Н. М. Языкову от 12 октября 1832 г. так описывал появление Чаадаева в одном из московских салонов: «у Свербеевых, при большом обществе, Чад‹аев› входит своими важными и размеренными шагами, воображая что его каждое движение должно произвести глубокий эффект»[422]. Над тщеславием автора «Философических писем» порой смеялись. Киреевский в том же письме рассказывал другу о поступках их приятеля, директора Костромских училищ Ю. Н. Бартенева:
Познакомились мы с твоим Бартеневым! Это человек презамечательный; но как мне досадно, что ты не был свидетелем тех уморительных сцен, которые у него были с Чадаевым! Он напал на его слабую сторону и подкуривая фимиам его полусумасшедшему самолюбию, дурачит его так, что глядя на них когда они вместе, трудно не лопнуть со смеху[423].
Впрочем, раздражение Киреевского косвенно свидетельствует об успехе публичного поведения Чаадаева. Той же стратегии он держался в 1840-х гг., о чем писал лично знавший автора «Философических писем» Б. Н. Чичерин: «Постоянным гостем (в доме Павловых. – М. В.) был Чаадаев, с его голою, как рука, головою, с его неукоризненно светскими манерами, с его образованным и оригинальным умом и вечною позою»[424]. В мемуарном тексте, написанном и опубликованном уже после смерти Чаадаева, Д. Н. Свербеев задавался вопросом о природе почитания, которое с начала 1820-х гг. окружало его друга:
и тогда уже, после своей семеновской катастрофы, налагал своим присутствием каждому какое-то к себе уважение. Всё перед ним как будто преклонялось и как бы сговаривалось извинять в нем странности его обращения. Люди попроще ему удивлялись и старались даже подражать неуловимым его особенностям. Мне долго было непонятно, чем мог он надувать всех без исключения, и я решил, что влияние его на окружающих происходило от красивой его фигуры, поневоле внушавшей уважение[425].
П. И. Бартенев, хорошо знавший Чаадаева уже в 1840–1850-х гг., замечал: «В сущности Чадаев мог быть доволен громкою историею „Телескопа“. Произведение его появилось в журнале с предисловием издателя, усладительно щекотавшим его самолюбие»[426]. Впрочем, эпизод 1836 г. в истории чаадаевских попыток обрести символический капитал стоит особняком. К середине 1830-х гг. Чаадаев уже обладал репутацией московского «властителя дум» и расстался с мыслью стать чиновником Министерства народного просвещения с помощью влиятельных покровителей. Однако это положение дел определенно не удовлетворяло его амбициям: он желал расширить аудиторию своих проповедей. Еще с 1831 г. он настойчиво пытался напечатать «Философические письма» на русском и французском языках. В 1836 г. ему наконец удалось сделать это. Чаадаев (прямо или косвенно) «рекламировал» публикацию в «Телескопе» Вяземскому, который писал А. И. Тургеневу 12 октября 1836 г.: «Скажи Чаадаеву о моем сожалении, что не видел его пред отъездом, но готовлюсь увидеть его в „Телескопе“»[427]. Почти аналогичное свидетельство мы встречаем в дневниковой записи самого Тургенева от 11 октября 1836 г.: «Заезжал ‹…› к ‹М. Ф.› Орлову, спорил с Чад‹аевым› за его статью – он эгоист и мелкий славолюбец»[428].
Когда две недели спустя разразился скандал, Чаадаев начал всячески отрицать собственную причастность к публикации, указав затем на следствии, что «в то время, как сочинял сии письма, был болен и тогда образ жизни и мыслей имел противный настоящим»[429]. Однако, как бы сложна ни была позиция Чаадаева в середине 1830-х гг., настойчивое стремление опубликовать собственный текст, основные положения которого он уже не разделял, и радость при его выходе в свет представляются весьма странными и вызывают большое подозрение[430]. Напротив, поведение Чаадаева в период, предшествовавший разбирательству, прекрасно описывается его же собственной формулой – «скромность есть нравственное самоубийство»[431].
Позитивный настрой автора «Философических писем» не исчез даже в тот момент, когда он заметил, что его письмо возбудило негодование в московских салонах[432]. В новой, уже не столь радужной ситуации Чаадаев по-прежнему оставался уверен в правильности собственной стратегии, нацеленной на обретение символического капитала в публичной сфере. Еще одним доказательством заинтересованности Чаадаева в печатной циркуляции его сочинений служит его письмо к княгине С. С. Мещерской от 15 октября 1836 г. Пересылая приятельнице оттиск статьи в «Телескопе», Чаадаев бравировал своей смелостью и иронизировал над перспективой возможных преследований:
Вот, княгиня, брошюра, которая для вас будет интересна, я в том уверен, – это моя статья, переведенная и напечатанная по-русски. Публичность схватила меня за ворот в то самое время, как я наименее того ожидал. Сначала вы найдете этот случай странным, без сомнения, но, подумавши, перемените мнение. В чем же, после всего, чудо, что идея, которой от рода скоро будет две тысячи лет, идея, преподаваемая, чтимая, проповедуемая тысячью высокими умами, тысячью святыми, наконец, пробила себе свет у нас? Не гораздо ли бы было страннее, если бы она никогда того не сделала? ‹…› Говорят, что шум идет большой; я этому нисколько не удивляюсь. Однако же мне известно, что моя статья заслужила некоторую благосклонность в известном слое общества. Конечно, не с тем она была писана, чтобы понравиться блаженному народонаселению наших гостиных, предавшихся достославному быту виста и реверси. ‹…› Есть, княгиня, люди, и вам знакомые, которые находят, что в интересе общественном полезно бы было воспретить автору пребывание в столице. Что вы об этом думаете? Не значит ли это слишком мало придавать значения интересу общественному и слишком много автору? По счастию, наше правительство всегда благоразумнее публики; стало быть, я в доброй надежде, что не шумливые крики сволочи укажут ему его поведение. Но если бы по какому случаю желание этих добрых людей исполнилось, я к вам приду, княгиня, просить убежища и таким образом узнаю то, что серьезные религиозные убеждения, самые разнородные, всегда симпатизируют друг с другом[433].
Шум усиливался, и Чаадаев постепенно начал испытывать тревогу, которой он делился со своей приятельницей М. Бравурой: «До вас дойдет молва о некоей прозе, хорошо вам известной, скажите мне, прошу вас, об этом два слова. Крики негодования и похвалы так странно здесь перемешались, что я ничего не понимаю»[434]. На фоне приведенных свидетельств комментарий А. И. Дельвига, встречавшего Чаадаева уже в 1840-х гг., выглядит чересчур осторожным: «Нет сомнения, что Чаадаев знал о переводе и о его печатании и этому не препятствовал, но не более»[435]