Не разговаривать
Случилось это в институте. Ей было двадцать, а мне тридцать. Мы стояли на крыльце и курили, а она же самая красивая на курсе, супердевочка с картинки, а я козел вонючий, приземистый, неудачник. И вот стоим курим, а она так ласково: «Не хотите ли, Николай, проводить меня до дома, я тут рядом живу?» Какой дурак откажется, супердевочка, длинноногая блонди, стрелы вместо бровей, кепочка набок, я ее аккуратно за ручку взял и повел, а сам дрожу, даже не знаю, что и подумать.
В квартире музыку легкую включила, шальку накинула на плечики узенькие, винишко из холодильника достала, пьем, курим, про «Московское время» разговариваем. Я уже домой стал собираться, а она так ладонь мою взяла, сжала и держит, держит в кулачке, в глаза смотрит, смотрит, дышит неровно.
Я ее на диван – пихается, я уходить – она держит. И так всю ночь. Под утро взмок совсем, говорю:
– Зачем же ты меня сюда привела, чтобы комедию играть?
А она:
– Я своему мальчику честное слово дала, – сопит, грудь колышется, на губах капельки пота, лоб блестит, глазки вращаются.
Уехал я с первым поездом метро, а в институте она меня унизила. Стою я на крыльце курю, Оля проходит мимо, приветствую, а она:
– Чтобы ты больше никогда со мной не здоровался и даже вида не подавал, что мы знакомы.
Так и доучился до диплома. Со всеми бабами, как с бабами, а с Олей даже не кивали.
А мне же сейчас пятьдесят. На «Волжской» в вагон с размаху влезаю, разворачиваюсь, и меня к стеклу носом прижимают. Смотрю в отражение – Оля стоит. Ну, секонд-хенд, секонд-хенд, расплылась вся и вижу, она меня тоже узнала и даже руку тянет, чтобы меня окликнуть, но в последний момент отдергивает руку и такое странное лицо у нее, как ошпаренная стоит, а она же не знает, что я все в стекло вижу – и испуг ее и эту тоску.
Я тоже не обернулся. Вышел на «Крестьянской заставе», а она дальше поехала, на «Курскую», наверно.
Хрясь
Всегда с ней было хорошо. Тискали друг друга до невозможности, из кровати не вылазили. Бывало, уснешь часа в три ночи или даже под утро, потный весь, все постельное белье мокрое, измученный, а уже часов в восемь с первым осенним лучиком, когда воздух утренний проползает сквозь открытую форточку и робко и холодяще щекочет кожу, снова нежные поцелуи, вздохи, улыбки, объятия.
Свадьба была пышная, веселая, яркая: катались на «кадиллаке» по Москве, на Горах голубей выпустили, выкупал я ее у родственников, которые ее похитили, сидели всю ночь в ресторане, а потом поехали в Крым. Я же не очень богатый человек, на Париж денег не было.
И вот, когда вернулись из Ялты, поселились в квартире в Кузьминках (родственники скинулись и квартиру нам купили). Поселились и жили в принципе хорошо, замечательно жили, но однажды, собираясь то ли в театр, то ли на работу, я в отражении в трюмо заметил, как со спины на меня Лера смотрит, и был это такой ужасающий, чудовищный, презрительный и брезгливый взгляд, которого я никогда у нее не видел, когда она прямо смотрела мне в глаза.
Когда Лера смотрела прямо, то был взгляд такой сладкий, манящий, ласковый. От него что-то во мне дрожало и ликовало, я как пьяный ходил, шатался, а тут это странное отражение, зря я в трюмо посмотрел.
И после этого взгляда (о котором я ничего Лере не сказал) стало что-то во мне ломаться и трещать. Ночью лежим рядом, бедро к бедру, щека к щеке, а ничего не происходит, ничего не шевелится, пустота.
Она наклонится над моим лбом, прядь рукой откинет и спрашивает:
– Ты что, милый? – потом губами до переносицы дотронется или пальчиками своими тонюсенькими по макушке проведет.
А я лежу не шелохнувшись, и ничего, ничего, понимаете, во мне нету, закрою глаза и вижу этот брезгливый взгляд.
Один раз пришел с работы, а Лера сидит на кухне, посуду бьет. Молча достает одну за одной тарелки и с размаха тресь об пол. Весь пол усыпан осколками.
– Ты что делаешь? – спрашиваю, а сам пытаюсь руку с занесенной тарелкой перехватить, а она – бах и об пол. Осколки, как брызги.
Одну разбить не смогла (немецкую, подарочную) и притащила мой молоток, села на корточки и хрясь-хрясь молотком. Потом успокоилась, покурила и говорит:
– Давай, Боря, разводиться.
Потом уже, в загсе, после развода я ей про взгляд напомнил, мол, 7 мая 2010 года на работу собирался, в трюмо посмотрел.
А Лера:
– Не помню, Боренька, ничего не помню.
Чай со слониками
Лена вся в веснушках. От ушей до ступней. Я не знаю, откуда у нее на ногах веснушки, но они есть, хотя это, возможно, не веснушки, а родинки. Маленькие черные точечки, милые и скромные.
У Лены мы собирались лет десять, с восьмидесятого года, как филфак закончили, так и собирались. Я, Стасик, Оля Немирова, Алеся Бранцель, Витя Колесо и еще кто-то, всех и не вспомнишь.
Сидели, пили черный индийский чай со слоном, кушали торт «Прага», купленный в кулинарии на Пятницкой, и степенно беседовали.
– Цветаева – единственно здоровая в этом вертепе.
– Все-таки эти мандельштамовские оборванные цепочки – шок.
– Солженицын не писатель, а журналист.
– Да, да, Бродский – бог.
А за окном Леонид Ильич умер, Андропов гоняет по кинотеатрам заскучавшую интеллигенцию, уже Афганистан отгремел, а мы сидим пьем чай и трындим не переставая:
– Достоевский – больной человек, городской сумасшедший.
– Да Толстой на тройке в церковь въезжал, его вообще отлучили.
– А кто читал Орлова?
А там по телевизору «Прожектор перестройки», шуршит девятнадцатая партийная конференция, Сахаров выступает с трибуны, а потом скоропостижно умирает, а мы пьем чай со слоном, едим варенье из подмосковного крыжовника, собранного Лениными родителями в деревне Давыдово, закатываем глазки и балаболим:
– Все-таки Сопровский тяжеловат, как чемодан без ручки.
– Нет, Гандлевский прекрасен, прекрасен, но какой-то сухой, какой-то тарковский.
– А ты Иоселиани посмотри-ка и Дерриду почитай.
И вдруг откуда-то из дальнего угла гостиной обширной сталинской квартиры мы услышали разговор. Да, это был разговор или спор, мы вообще не поняли, как они к нам попали, кто их привел. Они сидели в кашемировых пальто (хотя в доме хорошо топили) и клетчатых пиджаках, у одного был золотой перстень на указательном пальце правой руки, а у второго массивная трость красного дерева, они смотрели проникновенно в глаза друг другу и говорили:
– Я вчера продал состав тушенки, целый состав просроченной тушенки.
– А я алюминия десять тонн, представляешь, десять тонн.
– А у меня есть миллион баррелей нефти, тебе не нужно?
– Нет, что ты, я сахаром торгую.
А за окном танки стреляли по Белому дому, длинноусые кожаные снайперы палили с высоток по прохожим и какая-то малахольная старуха, распластавшись на асфальте, вопила: «Убили, убили!», выставив в небо острый треугольный подбородок.
Малейший оттенок
Дедушка говорил, что без женщин он за свою жизнь был ну дня три, ну неделю, ну месяц. Первая его случилась на выпускном в школе, и он сразу женился, а когда пришел из армии, то друзья сказали ему, что Света ему изменяла, и дедушка развелся и запил.
Говорит, пью седьмые сутки, ничего не помню, глаза раскрываю, а рядом баба. «Ты кто?» – спрашиваю, а она: «Глаша».
Вот он с Глашей и пропьянствовал года три, пока однажды не проснулся, а в постели Глаша и еще один мужик. Выгнал дед Сева их (я почему-то всегда звал его дед, не дедушка, а просто дед: «Дед, достань вертолет с крыши», «Дед, пойдем на рыбалку», «Дед, зачем красишь скамейку?»).
Ну вот, дед выгнал Глашу и рассмеялся. Наконец-то, наконец-то я буду один. Совершенно один! Сам сварю борщ, сам уберусь в доме, сам поглажу рубашки и брюки, сам постираю белье… И пошел на почту, чтобы поздравить маму с днем рождения, мою прабабушку. А там женщина с примусом стоит, говорит, не могли бы залудить, а то течет.
Он и залудил на пятнадцать лет. Двое детей у них было. Моя тетя Ира и дядя Андрей. Им квартиру от комбината дали.
Дед вошел с кошкой в пустой дом, выпустил в зал, она обнюхала все углы и села в центре кухни, вылизывается, а дед стоит и думает, как хорошо было бы здесь побыть одному.
И вот когда уже он думал, что никогда один не останется, пришла к нему жена Оля и сказала, что полюбила другого человека, инженера с комбината, а дедушка был шофером на уазике директора. Ездил по дорогам Челябинской области, колесил, так сказать.
Директор же был обычным правильным добрым коммунистом. Как узнал, привел к нему кладовщицу Марию, хорошую, прилежную женщину, немного пухлую, со вздутыми губами и теплой белой кожей, мраморной, но теплой. Детей у нее почему-то не было. Дед Сева ничего не стал спрашивать и женился на Марии.
Мария родила ему четверых детей, а месяц назад мы бабушку похоронили.
Шел холодный октябрьский дождь, тугие капли барабанили по крышке гроба, который я нес на плече, а мой племянник подставлял зонтик. Иногда мы с ним менялись. Я наклонял черный и грубый зонт, а он тащил гроб. Чтобы похоронить на холме, а не в болоте, пришлось дать взятку, хотя мы исправно платили взносы в страховую компанию.
Яму не рыли, сколотили деревянную клетку, в которую положили гроб. Клетку засыпали песком. И вот, когда мы шли назад, мокрые и усталые, дед Сева поравнялся со мной и сказал:
– Вот я и остался один, но почему-то грустно.
Но я ему не поверил, прибавил шагу, потом остановился, обернулся и посмотрел ему в глаза. Они были бесцветные, тупое время выело серый цвет и не оставило даже малейшего оттенка.
Рыжие волосы
«Какая же ты страшная, Анюта», – говорила мне любимая бабушка. Сама я толстая, рябая, низенькая, курносая, металлические брекеты на торчащих в разные стороны острых зубах с сероватой эмалью, из-под школьной формы виднеются тяжелые массивные ляжки. Как меня выталкивали из очереди в столовке, как били сменкой по голове, как мутузили в классе мальчишки! Приду из школы домой вся в синяках, а бабушка Соня испечет блинов, посадит на острые коленки в коричневых колготах, гладит меня по копне волнистых шелковых волос и говорит: «Какая же ты страшненькая, Анюта».