Чай со слониками — страница 23 из 42

Сижу, сижу, и ничего не сходится, цифры скачут. Встану, подойду к окну, открою створку, а коллеги орут: «Закрой, Петр Евгеньевич, дует». Я тогда в курилку спущусь, сигарету дрожащими руками к губам поднесу и чувствую, как зубы стучат. Стою курю, пока начальник не прибежит и к столу рабочему не притащит.

И самое главное, что оснований-то никаких нет. Абсолютно никаких. Даже более того, столь любящего человека и отзывчивого я никогда не знал, и письма там всякие, и записочки, и прикосновения, и шуры-муры всякие там, то есть все честь по чести, все замечательно и культурно, но вот откуда ни возьмись – отпущу на минутку, на мгновение, взгляд отведу, провожу куда-нибудь, и точит что-то, точит, грызет и гложет.

Места себе не нахожу. И оснований-то вроде никаких нет. Умеет и отшить, и послать, и отбрить, но сам факт, что ей приходится кого-то отшивать и посылать, вызывает такие душевные страдания, что и жить-то с этим не то что трудно, а мучительно.

Приду с работы, сниму ботинки медленно, потом пиджак и галстук, пройду в кухню и сяду за стол. Осмотрю все внимательно, очень внимательно. Потом сижу жую котлету, пиво пью, а она в фартуке порхает, щебечет что-то, радуется, а я сижу и думаю: «Люба, ты – птичка».

Потом поем, губы ладонью вытру и подойду к клетке с канарейкой, постучу по прутьям, а сам думаю: «Люба, ты – птичка».

Чужие люди

Мы с Надей были на людях как чужие. Дикая какая-то она, меня сторонится, ни обнять ее, ни прижать, руку на плечо положишь – снимает или надуется, нахохлится вся, как замерзшая птичка.

Шепчу ей на ухо: «Девочка, сладенькая», – отстраняется или посмотрит так, словно дует холодным воздухом из оконной щели.

С работы придешь радостный – вроде все на месте. Борщ на столе дымится, дети уроки выучили, пол блестит, посуда вымыта, – а все равно не притронешься. Приходишь, будто в гости, будто к чужому человеку. Нет, не к чужому, конечно, но какая-то отстраненность чувствуется, натянутость, заморозки сплошные.

И так каждый день, до десяти, пока дети не уснут, пока Коленьке книжку не почитаешь и не ляжешь с Надей в постель, свет на прикроватной тумбочке выключишь, сожмешься весь, лежишь, не знаешь, что делать, куда себя деть, не дышишь даже, дрожишь, а она вдруг рукой так ласково по виску проведет или бедром прикоснется – и ничего теплее, роднее и чудеснее этого на свете нету. Зажмуришься и летишь, как воздушный змей. А Надя скажет только: «Иди, иди, только тише, тише, детей разбудишь», – и прижмется щекой к щеке.

А утром опять, будто чужой человек, и на людях тоже. Как чужой человек.

Как папа

Папа часто терял детей. Он ходил с ними по поселку до сельпо, вел их медленно за ручки, справа Дашу, а слева Сему, и если Даша вела себя смирно и не вырывалась, не пытаясь выбежать на дорогу под колеса проезжающих ЗИЛов, везущих гравий на комбинат, то за Семой нужен был глаз да глаз. Он постоянно пытался выдернуть руку из папиной ладошки, поднимал с земли камушки, выпавшие из кузовов, и, размахнувшись во всю свою детскую силу, швырял их под колеса или пытался сделать блинчики на лужах. Благо лужи у нас огромные, глубокие, серебряные, с небольшими волнами от степного кубанского ветра.

В сельпо же продавали свежее домашнее пиво на разлив, а папа стеснялся пить пиво при детях и оставлял их на улице при входе в сельпо, чуть ли не привязывая за пояс пальто к синим крашеным перилам и, осмотрев детей внимательно, смахнув какую-нибудь соринку или поправив им шапки (у Даши беретик, а у Семы старая отцовская засаленная кепка, у Семы не по годам огромная голова), заходил в сельпо выпить пива, но так как папа пил пиво долго, и не одну, и не две, и не три кружки, а потом любил поговорить с продавщицей и с посетителями, то дети стояли и мерзли под осенним кубанским степным ветром, не сильным, но промозглым, несущим едкую, сладкую глиняную пыль и слюдяную противную морось.

В конце концов дети отвязывались от перил и начинали бродить по пятачку перед магазином. Даша, конечно, стояла, терпеливо ожидая папу, а Сема бегал по пятачку, кидал камни, ковырялся палкой в глине, строил запруды, собирал желтые листья явора.

А потом уже после пятой или шестой кружки пива папа выходил из магазина, но, как правило, забывал о детях, а мама и бабушка, увидев его дома одного, сопящего, вытирающего ноги о разноцветный коврик в прихожей, все понимали. Кто-то из них накидывал собачью шаль, которую они носили по очереди, и шел искать детей.

– Даша, Сема! – кричала бабушка или мама и подсвечивала себе фонариком.

Даша всегда стояла у сельпо, а Сему приходилось искать по карьерам и балкам, в зарослях кизила, а однажды его увез, как сказали, на комбинат какой-то странный и прилипчивый шофер, и дед беспокойно завел старенький мотоцикл «Урал», с треском и тарахтением поехал на комбинат и нашел Сему спящим в подсобке знакомого сторожа на подранном диванчике в обнимку с собачонкой. На радостях дед разбудил Сему, а сторож сказал: «Ты, Сема, молодец».

Они ехали с дедом обратно на мотоцикле по проселку, Сема сидел в люльке в коричневом пластмассовом шлеме, водил руками в разные стороны и говорил деду, что когда вырастет, то станет таким же сильным и умным, как папа.

Потоп

– Ты же знаешь, – шептал Семен в трубку, – я ни с кем и никогда, ни-ни, но тут страсть какая, огонь, с виду не скажешь, но покою не дает всю ночь. Ты только Клаве не говори, пожалуйста.

Я почему-то представил, как он из квартиры вышел, стоит в трениках и китайских тапочках в скверике с мобилой и с ноги на ногу переминается, ждет, что я отвечу.

Ну и дал я им ключи, конечно, от второй квартиры. Семен на «шевроле» заехал, я только сквозь стекло ее смог немного разглядеть, хотя ничего не видно, просто силуэт какой-то утонченный и профиль такой трепетный, хотя профиль, конечно, трепетным не бывает, но тонкий, изысканный что ли, как на картинках. Я еще минут тридцать после их отъезда на лавочке сидел курил, представлял. Пошел домой «Спартак» – ЦСКА смотреть.

Буквально во втором тайме, когда Комбаров сравнял, звонок:

– Петя, ты меня заливаешь, – соседка Раиса Григорьевна звонит, крыса, конечно, вечно все не так, но я побежал, а там и слесарь жэковский в желтой спецовке и в бейсболке бурой, и участковый Кабанчик, вечно выпимши, мы с ним в одном классе учились, он в детстве всех дворовых кошек достал.

Я дверь открыл, думаю, хоть рассмотрю девушку вблизи, мордашку и фигурку, а там никого нет, совсем никого, ни Семы, ни девушки, ни потопа. В ванной все о’кей, на кухне вода выключена, смотрел, приглядывался – из холодильника размораживающегося лужица сочится.

– И что, – говорю, – баба Рая, у вас от этой капли потоп?

– Не, ну пятнышко-то есть.

Когда кагал разошелся, огляделся. В спальне на столе букет нежных, ароматных, чудесных розочек. Девятнадцать штук. «Неужели ей девятнадцать лет?» – подумал, а на тумбочке колготки в сеточку. Взял я их в руки, стою рассматриваю, куда деть не знаю, цветы-то думал жене подарить, но потом понял: «Я ей за всю жизнь один раз три розы на двадцатилетие свадьбы подарил, а тут девятнадцать штук».

Отдал Раисе Григорьевне, а колготки хотел Семену передать, но где-то в гараже так и лежат.

Картонная коробка

1

Пианино заиграло среди ночи. Скользкие брякающие звуки разбудили сначала маму, а потом бабушку. Мне казалось, что это Шопен, «Похоронный марш». Клавиши сами по себе ходили вверх-вниз, и было мучительно наблюдать, особенно посреди ночи, как старое, грузное, обшарпанное пианино выводит похоронный марш, хотя это, конечно, был не похоронный марш, а просто набор звуков, какофония, сумбур вместо музыки.

Папа стоял с вытянувшимся лицом, в семейных трусах в полоску и ничего не мог сделать, но мама вдруг истерично закричала: «Ну сделай же что-нибудь, ты же мужчина!» – и папа дернулся как-то угловато, а потом злобно и твердо ударил кулаком со всей дури по клавишам, и из тонкой щели брызнула алая кровь.

– Господи, это Кеша, Кеша залез! – закричала бабушка Вера, открыла крышку пианино и достала переломленного пополам хомяка Кешу.

Кешу положили в картонную коробку «Рот Фронт» в центр стола, и какое-то время мы все вместе, сонные и перепуганные, смотрели на него и не знали, что делать, но потом папа взял коробку с хомяком и выкинул ее в мусоропровод.

2

Вот все говорили: гроб, гроб. А мне казалось, что это картонная коробка. Бабушку несли в картонной коробке, отпевали в картонной коробке и похоронили тоже в картонной коробке, как хомяка Кешу.

У нас вроде много родственников, но почему-то сразу памятник не поставили, денег, что ли, не собрали. Я же уже позже, когда деньги за работу получила, памятник заказала – обычный, мраморный. Его притащили три заросших мужичка в помятых пиджаках и засаленных кепках. Один снял кепку и, вытерев лысый затылок платком, попросил дать еще чуть-чуть за работу, и хоть я уже заплатила все, что было договорено, все равно открыла свою сумочку и достала двести рублей на бутылку.

Старший из них немного попятился, откланиваясь, а двое других просто ушли, как будто так и надо.

Когда они ушли и где-то среди осенних деревьев стихли звуки их голосов, я присела на лавочку и посмотрела на памятник. На нем было написано: «Вера Семеновна Груздева». Меня, внучку, тоже зовут Вера Семеновна Груздева. Такая вот закавыка. Получилось, будто я памятник поставила самой себе. Как будто это не бабушка умерла, а я или часть меня, остались только имя, фамилия и отчество.

Шершень

В летний домик залетел шершень. Огромный, с кулак величиной, не с кулак, конечно, но все равно здоровенный, полосатый, как цвета «Билайна».

Женщины выбежали наружу, особенно возмущалась мама, потому что он кружил над шашлыком, уже надетым на шампуры, но еще не приготовленным, и никак не давал собрать на стол: выставить салаты, закуски, термос с чаем, травку с огорода и пол-литра водки для папы и деда.