Еще мама причитала, что недавно шершень укусил соседа по даче в щеку, и у него раздуло лицо, он пролежал почти неделю под капельницей в областной больнице, и теперь, если смотреть на соседа в профиль, то кажется, что стал он толще и грузнее, приземистее, как пивная алюминиевая бочка из-под чешского пива «Будвайзер».
Папа же, сидевший спокойно и независимо на полусгнившей лавочке под навесом, увитым плющом, сказал, что в его детстве шершень со всего размаху дал в лоб мерину и мерин издох, завалился на левый бок на дорогу, посмотрел грустно на березы и испустил дух, как какой-нибудь человек, уставший и измученный жизнью.
И вот, пока все бегали и кричали, ругались, не знали, что делать, советовались и шептались, дед (ему вообще-то девяносто лет) разрезал пополам пластиковую бутылку и накрыл шершня, когда тот бился о стекло домика, а потом попросил дать ему картонку.
От этого все еще больше забегали и не знали, где взять картонку, потому что на даче и вправду картонки не было, и тогда десятилетний внук Игорь подал журнал «За рулем», и дед просунул его глянцевую гладь под бутылку и запер в ней шершня. Вынес и выпустил на астры.
Мама обрадовалась, и тетя Лариса положила шампуры с шейкой в мангал.
А когда дед с папой уже выпили и откинулись на лавочке, закурили, то Игорь спросил:
– Ты же, дед, фашистов убивал. Взял бы журнал и как дал ему по башке.
И дед как-то замешкался или, точнее сказать, засуетился, даже цигарку непотухшую выплюнул и закурил следующую, а потом замер и зашепелявил:
– Ш возраштом штановишься добрее.
А потом подумал немного, вытер лоб тыльной стороной ладони и добавил:
– Или шлабее.
Подушка
Тетя Лида всегда хотела задушить мужа. Когда он приходил с работы, скрипя кожаной портупеей, валился пьяный прямо в форме в постель, не снимая офицерских сапог, да еще делал свое нехитрое дело, дыша чесноком и самогонкой, то тетя Лида хотела его задушить подушкой. Лежала, откинувшись на скрипящей кровати, раскорячив стройные, без единой родинки ноги, и ждала, когда он закончит свое дело, а сама смотрела на рядом лежащую подушку в белой накрахмаленной наволочке и думала: «Я задушу тебя, Митя».
И вот как-то раз дядя Митя упал не на постель, а прямо на пол, и тетя Лида тащила его, матерясь, до постели, а потом раздела и положила на подушку. Дядя Митя же храпел, но вдруг очнулся, взор его стал ясным, и он потянул к ней руку с грязными синими ногтями, тогда тетя Лида закричала, запричитала, и взяла рядом лежащую подушку, и накрыла ею лицо мужа, и села сверху белой пышной попой, чтобы его задушить. И вот Митя захрипел и руки и ноги его стали дергаться и совсем уже стал он умирать, но тут из деревянной кроватки, стоящей в углу кубанской узенькой хаты, пискнул Алешка, и она слезла с подушки, даже не зная, задушила мужа или нет. И только утром сквозь сладкую дрему она услышала, как напевает Митя «красных кавалеристов», бреясь на дворе острой бритвой у осколка зеркала.
И потом она еще пыталась два раза, но Митя попал в аварию и погиб, оставив ее с двумя детьми.
А уже после советской власти она пришла в церковь и сказала молодому священнику, что хотела задушить мужа, но отец Василий отнесся к этому буднично и обыденно, даже не посмотрел на тетю Лиду и произнес куда-то в сторону: «Но ведь не задушила».
Рост
У меня жена выше меня на десять сантиметров. «Вот хрень какая, – думаю, – Света выше меня на десять сантиметров». В темноте еще ничего, незаметно, а как каблуки наденет, так просто пипец. Комический дуэт какой-то, Шпунтель и Тарапунька.
Я много думал об этом, потому что когда женился – не заметил. Все так быстро произошло, что даже родители и свидетели не заметили. Может, она пригибалась.
А вот уже после первой ночи, первой брачной ночи, она утром к окну подошла и раздвинула шторы на всю ширину, до самого конца. Шторы уперлись в стену, и хлынул режущий, яркий солнечный свет, а я смотрел сквозь ресницы и радовался.
«Какая же ты красивая, Света», – думал, а потом как подпрыгну. Она же выросла за ночь на десять сантиметров, даже испугался, вдруг и крылья есть, но она повернулась спиной, а крыльев нет, но точно выше стала, намного выше, и такое счастье на лице, словно родила, а сама еще не беременная была, в ту ночь у нас ничего не получилось.
Позже уже забеременела, когда с санатория я приехал, веселый, в костюме коричневом в клетку и в шляпе фетровой, поцеловал ее в лоб и потащил в спальню. Обнял за талию и повел, а сам рыдаю в душе: «Ты же, Света, выше меня на десять сантиметров».
Тридцать шесть тысяч дней
– Хорошо бы прожить тридцать шесть тысяч дней, – задумчиво сказал дед и медленно, даже скорее осторожно, чем медленно, смахнул красного от крови комара с левой лодыжки. Отчего он не прихлопнул его ладонью, непонятно. Наверное, испугался за белые, как бабушкина скатерть, брюки. – Именно тридцать шесть тысяч, а не тридцать шесть тысяч шестьсот, – повторил он и грубой, шоферской ладонью почесал укушенную комаром лодыжку, – мне хватит.
– Не чеши, надо одеколоном смазать, – внук Игорь сидел рядом на крашенной зеленой краской скамейке и курил «Кент-4», выпуская дым над головой деда, улегшегося после двухсот граммов на крыльце своего уже покосившегося, но еще крепкого, собственноручно рубленного дома.
– А пока у меня только двадцать девять тысяч двести.
По столу полз паучок, а паутины не было. Игорь стал вертеть головой в разные стороны, пытаясь найти паутину, но ее не было, и от этого жизнь становилась все более запутанной, как эти двадцать девять двести.
– Никто не верил, что Москву удержим. Но тут пригнали шестьсот танков, самых старых моделей, еле ехавших, скрипевших, пыхтевших, самых замызганных, с тонкой как бумага броней и спичками-пушками.
– Дед, опять, как выпьешь, начинаешь. Сидели в снегу с коктейлем Молотова и стреляли из трехлинеек. Откуда танки.
– Нет, были, были танки, списанные, брошенные, их со свалок привезли, починили на «Москвиче» и пустили в бой. Шестьсот новеньких танков. Шестьсот отличных машин против Гудериана и Манштейна.
– Господи, какой «Москвич», «Москвич» позже был.
– Молчи, Игореша, Россия не женщина, а ребенок, пока не испугаешь, никаких танков не будет.
Когда-то, еще лет пятнадцать назад в это время пастух Селиверст гнал мимо крыльца стадо, и выстрелы от ударов хлыста по пятнистым бокам буренок звучали на всю улицу, и казалось, что Селиверст никогда не умрет и стадо будет вечным, с этими вездесущими комарами и зелеными горячими лепехами. Но умер Селиверст, и как хорошо, что умер, потому что стадо пропало, его даже не под нож пустили, просто перестали держать коров селяне, стали пить пустой и безвкусный «Домик в деревне», да и селяне повывелись.
– А мы когда с шестьюстами танками Гудериана отбили, то я лежал в окопе и плакал, а ко мне подошел лейтенант и сказал: «Иногда стыдно не плакать». Попросил закурить, но табака не было, тогда он развернулся и пошел дальше по окопу, а я подумал: «Как он выжил?»
У Игоря разболелась голова, и он зачем-то стал пересчитывать ягоды на вишне. Вышло шестьсот.
– Хорошо бы прожить тридцать шесть тысяч дней, а то у меня двадцать девять двести, – повторил дед, встал с крыльца, отряхнулся, сорвал вишенку с дерева, положил ее в рот, смачно и причавкивая разжевал и выплюнул косточку под ноги Игорю.
Любовь – музыка сердца
Лена стояла на окне и мыла стекло, горячие водяные капли падали с губки на подоконник, а потом, скопившись на подоконнике, стекали на землю. Ровно под окном, около брошенного кем-то на землю журнала «Лиза» и рядом с оставленным детским совком розового (нет, красного) цвета, образовалась небольшая лужица, от которой на промозглом октябрьском воздухе шел серебристый пар. Пар струйками уходил в небо, и казалось, что это отлетает чья-то подгулявшая душа в поисках лучшего мира.
Когда Лена домыла левую створку, то взялась за правую, но встала как-то неудачно, нога соскользнула с подоконника, и Лена упала со второго этажа панельного пятиэтажного дома, ударившись спиной об асфальтовую дорожку, проходящую под окнами.
Лена полежала немного, потрогала себя. Не чувствуя боли, но понимая, что, наверное, ушиблась или даже что-нибудь сломала, встала и, опираясь о стену дома, пошла на остановку автобуса, чтобы доехать в травму.
Там, на остановке, ее, анабиозную, и обнаружил Сергей Петрович и довез до травмпункта, а потом и в областную больницу, где Лене через две недели вставили титановую пластину в позвоночник.
– Теперь ты – железный человек, – вздохнул папа, рассматривая эту странную пару: Сергея Петровича и Лену.
Дочери было восемнадцать лет, а Сергей Петрович старше папы на три года. Но Лена осторожно брала ладонь любимого, проводила ею по губам и говорила:
– Любовь – это музыка сердца.
С этим папа ничего не мог поделать. Так в доме стало два хозяина, отчего происходили постоянные ссоры.
– Где мой молоток? – кричал в гневе папа, дергая руками и ногами, а Сергей Петрович только улыбался.
– Куда подевались пассатижи? – вопил папа, бегая из комнаты в комнату, а Сергей Петрович примирительно поднимал руки к потолку, как бы показывая: мол, вешал люстру и не положил пассатижи на место.
И только одна Лена повторяла:
– Любовь – музыка сердца.
Однажды папа собрался и ушел, а вернулся через пятнадцать лет, когда Сергей Петрович, задохнувшись, закончил свой путь прямо на Лене. Он лежал голый и синий, с дурацкой блаженной улыбкой на устах, с корявым коричневым родимым пятном на копчике, глупый и скукожившийся.
– Любовь – это музыка сердца, – сказала Лена, с трудом вылезая из-под вмиг отяжелевшего Сергея Петровича.
– Эх ты, железный человек, – прошептал папа.
Чужие письма
Это была первая и единственная женщина, у которой я тайно перечитывал электронную почту. Красивая, очень-очень красивая. Высокая. Стройная. И домашняя. Когда она стояла перед широким, необъятным, посеребренным зеркалом в моей дээспэшной прихожке в ореховых тонах и тщательно, не