Чайковский. Истина русского гения — страница 10 из 36

Дополняю свои личные воспоминания тем, что я слыхала от родителей, главным образом от матери. Во времена Рубинштейна, повторяю, все, имеющие отношение к консерватории, жили очень сплоченно, деля все заботы. Когда по идее Рубинштейна были устроены в Газетном переулке (ныне улица Огарева) консерваторские квартиры для учащихся, то хозяйственную часть взяли на себя жены преподавателей, в том числе и моя мать, Елизавета Константиновна. Люди, популярные среди богатых москвичей, как Чайковский и Рубинштейн, когда их приглашали на домашние вечера и концерты, старались выдвинуть в качестве участников какого-нибудь из наиболее способных учеников; если приглашали какого-нибудь скрипача или певицу, то всегда, даже без зова, приезжал Рубинштейн, бывший тогда кумиром Москвы, и аккомпанировал им, а затем играл что-нибудь сам. Эти домашние вечера имели тогда большое значение, концертов бывало мало, да и большого концертного зала, кроме зала Благородного собрания (ныне Колонный зал Дома Союзов), Москва не имела, а он был не всегда свободен. Артисты и композиторы, свои и приезжие, после концерта в Большом зале (Колонном) могли выступать только в частных домах и клубах, а потом в учрежденном Николаем Григорьевичем Артистическом кружке. Этот клуб сначала даже не имел своего постоянного помещения и обслуживающего персонала, я знаю, что в дамской комнате Артистического кружка долгое время на вечерах дежурила горничная моих родителей. <.…>

Говоря об Артистическом кружке, мне хочется упомянуть еще об одном инциденте, правда, к Чайковскому непосредственного отношения не имеющем, но происходившем в его присутствии. Артистический мир Москвы был тогда не очень обширен: артисты Большого и Малого театров, члены Музыкального общества, писатели, а к ним присоединялись также профессора Московского университета – вот обычный круг посетителей этих собраний; сюда же обычно вводил Рубинштейн и приезжих артистов, приглашенных участвовать в концертах Музыкального общества. На одном из таких вечеров приехавший в Москву Плещеев, который был очень хорош с моими родителями, сидел с моей матерью. Входит Рубинштейн и вводит какую-то приезжую певицу; ее сопровождает муж-полковник; фамилию певицы я, к сожалению, забыла. Председатель кружка Николай Григорьевич, как хозяин, знакомит ее со всеми присутствующими; когда он подошел к моей матери, Плещеев встал, чтобы поздороваться с артисткой, а затем и с ее мужем. Услыхав фамилию Плещеева, военный любезно щелкнул каблуками, сказал: «Я имел уже удовольствие встречаться с господином Плещеевым». Близорукий Плещеев слегка наклоняется с высоты своего большого роста, как рассказывала мать, очень ясно помнившая эту сцену, чтобы лучше рассмотреть лицо своего собеседника, и говорит недоуменно:

– Простите, я не могу припомнить, где мы с вами встречались.

– Когда по делу Петрашевского вы вместе с другими были приговорены к смертной казни, то я командовал взводом, назначенным присутствовать при приведении приговора в исполнение.

Растерявшийся Плещеев не нашелся, что на это ответить, и вообще все присутствовавшие при этом смутились, кроме самого бравого полковника, который, наоборот, имел такой вид, точно сказал Плещееву какую-то любезность.

И в Артистическом кружке, и на других собраниях часто с профессорами консерватории встречались и профессора Московского университета и создатели Исторического музея. И Петр Ильич, и отец с особенным удовольствием вспоминали встречи с Забелиным, Елпидифором Васильевичем Барсовым и с остроумнейшим собеседником Василием Осиповичем Ключевским; говорили друг с другом о своих работах, делились новостями, Чайковский рассказывал, как ему Ключевский говорил о Барсове. Как-то, когда пришел Барсов после тяжелой болезни, Ключевский говорит: «Напугал меня Барсов, ведь умри он – половина моей учености пропала. Нужно, например, мне прочесть рукопись XVII века, пока-то разберешь эту рукопись, а позовешь Елпидифора Васильевича, поставишь бутылочку хорошего красного вина, а он усядется, да и станет тебе читать самую запутанную рукопись, как статью из “Русских ведомостей”». <…>

Если с историками у консерваторских был полный контакт, то несколько труднее было вести разговор с математиками. Жаловались, например, на профессора Бугаева (отец писателя Андрея Белого), который очень любил поймать какого-нибудь из музыкантов и доказывать ему математическую проблему, часто изощряясь в доказательствах до софистики. Смеялись, что он не иначе начинает разговор, как словами: «Возьмем точку в пространстве!!» Однажды Чайковский, увидев, что он избрал своей жертвой добрейшего Ивана Войцеховича Гржимали, подсел к нему и говорит: «Смотрите, Иван Войцехович, Бугаев – человек опасный. Вы только в одном с ним согласитесь, а он из ваших слов такое выведет, что волосы дыбом встанут; смотрите, вы ему не поддавайтесь».

Гржимали обещал держаться твердо. Бугаев принялся за свои рассуждения, я уже не помню – о чем, обращаясь к собеседнику:

– Признаёте ли вы это положение?

Подстрекаемый Чайковским, Гржимали на все твердо отвечал:

– Нет, не признаю.

Бугаев, наконец, переходит к все более простым положениям:

– Признаёте вы это?

– Нет, не признаю, – звучит неизменный ответ.

– Ну, наконец, признаёте вы течение времени?

– Нет, не признаю…

Эту сцену Чайковский рассказывал с увлечением.

Бывала также в их компании какая-то молодая наивная дама, чуть ли не бывшая институтка, которая не быстро соображала, а потому была мишенью их шуток. Они все забавлялись, рассказывая ей небылицы и дожидаясь, когда же она догадается, что все это выдумки. Чайковский как-то рассказывает про раут у одного из московских богачей-гастрономов, описывает обед с самыми изысканными блюдами: «А под конец нам подали кофе, и к нему было птичье молоко». Видя, что собеседница начинает сомневаться, Николай Дмитриевич быстро подхватывает: «Ну что ты говоришь о птичьем молоке, в нем нет ничего особенного, а вот сыр из этого молока – вот это действительно нечто замечательное!» И ошеломленная дама уже не сомневается в том, что ей говорят два уважаемых профессора Московской консерватории, а их эти проделки так забавляли, что они с хохотом рассказывали мне это много лет спустя. Чайковский смеялся необыкновенно заразительно и часто рассказывал какие-нибудь пустяки с таким как бы детским одушевлением и радостью, что весело вспомнить это даже десятки лет спустя; здесь не важно, что это было, но как сказано. Так, например, приходит Петр Ильич и говорит, что он переехал на новую квартиру и очень доволен.

– Что же, хорошая квартира?

– Да, – весь оживляясь, радостно говорит Петр Ильич, – замечательно, уютно, такая маленькая, низенькая, темненькая, ничего не видно, такая прелесть!

Заметьте, это сказано без всякой иронии. <…>

Друзья были не прочь подшутить и друг над другом. Вот какую шутку они сыграли раз с Чайковским: один из них (если не ошибаюсь, И. А. Клименко), славившийся умением рассказывать очень увлекательно и в то же время трогательно, решил воспользоваться исключительной впечатлительностью Петра Ильича и позабавить на его счет приятелей. Все знали, как сильно им владели эмоции: если что-нибудь глубоко затронуло его чувство, то он весь ему отдается, а рассудок в это время совсем отступает на второй план. И вот рассказчик, предупредив остальных слушателей, чтобы они как-нибудь не помешали, принялся рассказывать какую-то необычайно патетическую историю о страданиях маленькой девочки-сиротки, как она осталась без родителей, попала к злым людям, которые ее обижали, эксплуатировали, описывал очень трогательно ее кротость, привлекательность и не заслуженные ею страдания. Петр Ильич, слушая рассказ, был им совсем захвачен, его живое воображение так ярко представляло ему муки бедного ребенка, что он сам страдал, ахая, морщился и как-то сгибался, точно от физической боли. Доведя его до такого состояния сильной эмоции, когда он весь был полон чувством жалости, рассказчик все усиливал это впечатление и закончил свою печальную историю описанием того, как девочку послали продавать, кажется, спички и приказали не возвращаться, не продав; поднимается мороз, ветер, метель, прохожие спешат домой, никто ничего не покупает, девочка в отчаянии, садится, прижимается в какой-то уголок – ведь домой идти страшно, вся коченеет и засыпает. Метель кончается, заглядывает солнце, пригревает, все бело, светло, радостно на улице, «а бедная девочка, ты только вообрази, какой ужас, открывает глаза – и… мертвая». – «Какой ужас, открывает глаза – и мертвая», – повторяет Чайковский, закрывая лицо руками. Громкий хохот остальных слушателей заставляет его опомниться, он в негодовании вскакивает и начинает бранить шутников, пока сам не присоединяется к их смеху.

О необычайной живости его воображения говорил всегда и мой отец, Николай Дмитриевич: по его словам, когда Петр Ильич что-нибудь сочинял, то образы действующих лиц его опер становились для него как бы совершенно реальными существами, чуть ли не живее, чем окружающие люди. Так, на вопросы о том, как мог Чайковский так жениться, он всегда говорил: «Очень просто, он смешал ее с Татьяной». Говорил он и о том, как Чайковский, по его собственным рассказам, горько разрыдался, написав сцену смерти Германа, и поторопился уехать из Флоренции, где до этого предполагал дольше остаться. После этого всякий раз, приезжая во Флоренцию, которую раньше очень любил, испытывал чувство, будто он здесь похоронил близкого человека. Этот эпизод подтверждается также очень интересными записками слуги Модеста Ильича – Назара Литрова, который в эту поездку был с Петром Ильичом в Италии: придя в обычное время, чтобы среди дня приготовить ему чай, он увидел, что у Петра Ильича заплаканы глаза. <…>

Вспоминаю еще рассказ об одном маскараде. Во время молодости моих родителей любили этот род развлечений; маскарады устраивались и в Благородном собрании (Дом Союзов), и в Большом театре, где весь партер превращался в бальный зал, бывали они и в клубах, и в Артистическом кружке, и в частных домах. Мать