дшучивание над собой, эта искренняя скромность великого художника.
В близком кружке родных, друзей Петр Ильич преображался. Он никогда не был шумным, веселость его была тихая, но когда он не был во власти мучивших его демонов ипохондрии, он охотно шутил и делался разговорчив, рассказывал о своих путешествиях, причем никогда не ставил себя на первый план; его «я» не было центром, вокруг которого кружились другие артисты, – всегда он любовно выдвигал симпатичных ему собратий по искусству. В одном журнале (не помню где) были напечатаны отрывки его воспоминаний о знакомстве с Григом. Между прочим, Григ и его жена были очень маленького роста, и после репетиции в Лейпцигском Гевандгаузе, где Чайковский сидел с ними, было напечатано: «Там сидел знаменитый композитор со своими детьми».
Когда Чайковский обедал у нас, он сам назначал день и по моей просьбе решал, кого пригласить. «Как владетельный принц», – шутил он. Тогда двери у нас наглухо запирались и швейцару было наказано никого не принимать. Обыкновенно бывали, кроме его братьев, Модеста и Анатолия, Апухтин, Ларош, С. А. Малоземова, Васильев, редко талантливый педагог, большой меломан и благороднейший человек, Ленцы, Рааб, иногда и другие: Лавровская, Терминская и т. д. Апухтин тоже был дикий, чуждался незнакомых. Отчасти это можно объяснить его безобразной толщиной, более чем непривлекательной наружностью, которая поневоле останавливала внимание. Когда Апухтину казалось, что на него приглашают, он весь «съеживался». Искрящийся остроумием, блестящий собеседник превращался в молчаливого, угрюмого гостя, который открывал рот только, чтобы попросить еще соуса или передачи хлеба. Как-то раз я в разговоре упомянула имя художника Е. Е. Волкова. «Вы знаете его?» – оживленно спросил Петр Ильич. «Очень хорошо: почти все передвижники собираются у нас по понедельникам» (брат моего мужа был передвижник). «Я служил вместе с ним во время моей чиновничьей страды, – продолжал Петр Ильич, – как я был бы рад увидеть его». «Ничего нет легче, назначьте день, я позову его». Волков в ответ на мое приглашение рассказал мне трогательную историю, рисующую бесконечную доброту и отзывчивость Чайковского. Последний был помощником столоначальника, а Волков, совсем необразованный и недалекий, был вроде писаря, и, конечно, такой мелкой сошке приходилось очень туго. Как-то Чайковский проходил через комнату, где занимался Волков, и обратил внимание на его убитое лицо. «Что с вами?» – «Меня лишили „гуся", а на эти деньги я рассчитывал уплатить долги» (на чиновничьем жаргоне «гусем» называлась наградная выдача к рождеству). «А сколько?» Сумма была небольшая, но для финансового положения не только Волкова, но и Чайковского она представлялась изрядной величиной. У Петра Ильича сейчас же явилась мысль помочь бедняку. «Подождите, – сказал он, – тут, верно, ошибка, я пойду справлюсь». Через полчаса он возвращается. «Это действительно вышло недоразумение, вот ваши деньги, мне их выдали». И вот они встретились – один на вершине славы, любимый композитор, а другой, выбившийся из бедности и темноты, всеми признанный художник. Трогательно было видеть почти собачье поклонение Волкова, слышать их воспоминания о ненавистном чиновничьем рабстве, когда Чайковский вместо входящих и выходящих бумаг писал ноты, а Волков тайком зарисовывал казенную бумагу фигурами и пейзажами. И много, много я знаю таких черт из жизни Петра Ильича.
Чайковский был крайне демократичен в отношении к людям. У него был лакей, который никакими качествами, даже особой преданностью, не отличался; жена его, жившая тоже у Чайковского, ожидала ребенка. Чтобы не мешать Алексею всецело отдаться жене и ребенку, Чайковский совсем уехал из дома, несколько недель странствовал в Москве и Петербурге и изнывал от невозможности приняться за работу, ведя самый ненавистный для него образ жизни, чтобы только не нарушать нормальный ход выздоровления Кати. А Катя просчиталась чуть не на целый месяц, – и все это время Чайковский терпеливо ждал возможности вернуться домой. Вообще везде прислуга обожала его, у него был с нею особый шутливо-ласковый тон, и он всегда думал, как бы доставить ей удовольствие.
К детям Чайковский относился с чисто женской нежностью. Моему больному сыну были предписаны солнечные и песочные ванны на юге. Доктора посоветовали Палавас, около Монпелье. Петр Ильич приехал навестить брата, который был с моим сыном. Петр Ильич часами просиживал на песке под жгучими лучами южного солнца и забавлял больного ребенка. Не имея своих детей, он всю свою нежность перенес на детей своей сестры, А. Ил. Давыдовой, и готов был принести им все жертвы. Так, старшая его племянница заболела и должна была провести некоторое время в санатории около Парижа. Мать, сама больная, не могла ехать с нею; Петр Ильич бросил свою работу, чтобы прожить довольно долгое время с больной Таней в шумном городе, где он страдал от суеты. Моя младшая дочь – ей не было восьми лет, когда Петр Ильич умер, – довольно дерзкая девочка, всегда бросалась к нему, когда он приезжал, влезала на колени и потом шепотом просила: «Мой композитор, сыграйте, я буду танцевать!» – И он покорно подходил к роялю, смущенно говорил: «Да я не знаю, что играть», – и нанизывал какие-то польки, а она кружилась по комнате. Когда я протестовала и хотела увести девочку: «Нет, дайте ей попрыгать, – говорил он, – я с удовольствием наигрываю ей пустячки».
Играл он не особенно важно, хотя, говорят, в ранней молодости он очень ценился в знакомых домах, где добродушно исполнял роль тапера. Он очень любил играть в четыре руки; например, одно лето, когда он гостил у нас на даче, я переиграла с ним все квартеты Бетховена. Когда он раз принес мне только что отпечатанную Четвертую симфонию в четыре руки, я обомлела: как я буду играть с листа с автором. Но он был так мил, так снисходителен, что я сразу ободрилась и впоследствии храбро принималась за все, что выходило из-под его пера. В Петербурге у нас было два рояля, и когда он приезжал один, без публики, обедать, он сейчас предлагал: давайте играть в восемь рук, он с братом, а я с мужем. И всегда он начинал с увертюры «Леоноры» № 3, которую он в отношении драматизма ставил выше всего. «Меня всякий раз мороз пробирает, – говорил он, – когда в отдалении раздается звук трубы. Такого потрясающего эффекта, кажется, нигде не встречается». Но поклоняясь гению Бетховена, всю свою любовь он обращал к Моцарту. Было много родственного в их душах, хотя у Чайковского нет ясности духа, голубого неба его кумира. Недаром он написал прелестную сюиту «Моцартиана», недаром в интермедии «Пиковой дамы» веет чисто моцартовский дух. Это обожание Моцарта объясняет отчасти странное предпочтение, которое он отдавал Восьмой симфонии Бетховена перед всеми остальными. Стариков он ставил очень высоко, но, мне кажется, больше умом, чем сердцем. Не презирал и Мендельсона, что теперь так в моде. У него даже в некоторых вещах, например в анданте Четвертой симфонии, прямо мендельсоновские отзвуки. Очень беспристрастный и терпимый, он признавал всякий талант, но любил тех, с кем чувствовал душевное сродство. К Вагнеру относился холодно, и первые Байрейтские торжества в 1876 году, на которых он присутствовал, не затронули струн его души.
Из русских композиторов он поклонялся Глинке, любил «Русалку», в молодости увлекался «Юдифью». К тенденциям «кучки» относился отрицательно, хотя высоко ставил Балакирева и, особенно в молодости, принимал его советы, которые у Балакирева всегда выражались очень деспотично. «Кучка», в лице желчного и ядовитого Кюи, очень травила его, когда он начинал свою карьеру, что доставляло сенситивному (чувствительному) Чайковскому много горьких минут. Позднее, когда Чайковский стал известным и всеми любимым композитором, они стали искать сближения с ним, и незлобивый Чайковский сейчас же пошел им навстречу, готовый всегда признать чужой талант и радоваться ему. Когда впервые исполняли «Испанское каприччио» Римского-Корсакова, Чайковский пришел в такой восторг, что тут же побежал, купил лавровый венок и поднес его автору. А потом мучился сомнением: «Может быть, этого не следовало делать; может быть, я поступил бестактно; может быть, подумают, что я чего-то ищу, как вы думаете?» – спрашивал он смущенно, обычным жестом потирая себе лоб. Как он горячо шел [ко] всякому начинающему таланту и как он часто ошибался! Последним его увлечением был молодой московский композитор [Г. Э.] Конюс. Петру Ильичу так понравилась его сюита «Jeux d'enfants» («Детские игры» [ «Из детской жизни»] – фр.), что, как он говорил мне, он отчасти принял дирижирование симфоническими концертами Русского музыкального общества в Петербурге в сезон 1893/94 года, чтобы провести сочинения Конюса. Это было в год его смерти, и он успел продирижировать только одним концертом.
Хотя он, как все композиторы, любил дирижировать, но, в сущности, это было ему не по темпераменту. Из него никогда не выработалось бы не только первоклассного дирижера, как, например, волшебник Никиш, но даже просто очень твердого хозяина своего оркестра. Помню живо, как он разучивал с хором и оркестром к юбилею Рубинштейна его «Вавилонское столпотворение». Это действительно было столпотворение; приехавший из Москвы хор консерватористов плохо разучил свою партию, с петербургским, конечно, не спелся, оркестр не привык к чужому дирижеру. Петр Ильич, красный, несчастный, метался от одних к другим, вытирая лоб, стучал палочкой, увещевал, а результат не отвечал его усилиям. И на самом концерте оратория (правда, очень сложная и трудная вещь) прошла не очень гладко.
Когда Петр Ильич гостил у нас в деревне, где мой первый муж был управляющим, его день был строго распределен. Утром он всегда писал, каждый день садился за работу, приходило ли вдохновение или нет. «Иногда я напишу две-три строчки, да и те часто зачеркну на другой день, а все же я дисциплинирую свои мысли, приучаю их к порядку. Нет-нет и придет счастливая мелодия, удачная музыкальная фраза. Иногда пишется легко, само собой, иногда трудновато, но я не унываю, не бросаю работы, и в конце концов труд мой увенчивается успехом».