Чайковский. Истина русского гения — страница 9 из 36

н на седьмой ступени; но такие гармонические особенности являлись у него вполне естественными, без всякой натяжки и придавали его гармонии особый колорит. Напыщенности в музыке Петр Ильич не выносил и потому не особенно высоко ценил Листа. Вагнера он ставил неизмеримо выше, но ультраромантическая подкладка сюжетов его последних опер, их натянутый символизм и не менее натянутая торжественность действия были ему глубоко антипатичны, так что «Парсифаля» он даже и не слышал, хотя и знал его по отрывкам, исполнявшимся в концертах, и по клавираусцугу. Искреннее всего он любил Моцарта, пленявшего его и красотой мелодии, и непосредственным изяществом фактуры. Любовь к Моцарту переходила у него в какой-то благоговейный культ; он сам иногда удивлялся получаемому им впечатлению.

Петр Ильич посетил Московскую консерваторию в последний день своего пребывания в Москве, 9 октября; ему спели аранжированный им отрывок из c-moll'ной фортепианной фантазии [№ 4] (Fantasie et sonate) Моцарта для четырех голосов с аккомпанементом на текст, им же самим написанный. Петр Ильич сидел в зале возле меня и восторгался так, что готов был, по его словам, плакать; квартет спели два раза, и он сам предложил исполнить его в одном из симфонических собраний. Сегодня его просьба исполняется, и квартет «Ночь» будет спет теми же исполнителями, которых он слышал в последний раз в консерватории. Тут же в консерватории он сказал мне, между прочим, что красота мелодии [Моцарта] для него – тайна и что он сам не может объяснить неотразимой прелести простой мелодии этого квартета. Никому из бывших тогда в консерватории, конечно, и в голову не приходило, что это свидание будет прощальным и что через две недели с небольшим не станет светлой надежды русской музыки, и что мы больше не увидим этого здорового, бодрого человека, прощавшегося со всеми до скорого свидания, так как непременно хотел быть в симфоническом собрании 23 октября.

Велика и тяжела утрата П. И. Чайковского для всех, но особенно должны будут оплакивать его все молодые русские таланты, для которых он был надежным и сильным помощником и покровителем. Нельзя выразить, с какой утонченной добротой и деликатностью он относился ко всем молодым людям, приносившим или присылавшим ему свои сочинения. Как ни дорожил он своим временем, он не только тщательно просматривал присланное ему, но очень часто писал длинные письма с подробным анализом, если присланное хотя сколько-нибудь того заслуживало, но, во всяком случае, со словом утешения или поощрения даже при не особенно больших задатках. Если же он встречал что-нибудь действительно талантливое, то всегда готов был и на личные траты, и на хлопоты всякого рода, лишь бы дать ход молодому таланту. Впрочем, с такой же сердечной теплотой покойный относился и ко всем, прибегавшим к его помощи; его любвеобильное сердце не выносило чужих страданий, и скорее он способен был поставить себя в затруднительное положение, чем отказать нуждающемуся в помощи.


Кашкин Николай Дмитриевич (1839–1920) – музыкальный критик, профессор Московской консерватории по классу теории и истории музыки (1866–1896 и 1905–1908); автор ряда воспоминаний о Чайковском, его близкий друг.

Софья Нюберг-Кашкина. О Чайковском

Мой очерк отнюдь не имеет целью дать сколько-нибудь полную характеристику Петра Ильича как музыканта и человека, да это и не в моих силах. Специалисты, изучающие серьезно его жизнь и творчество, сделают это лучше меня, но, с другой стороны, только человек, лично его видевший, а таких теперь осталось немного, может передать живое впечатление, производимое этим исключительно обаятельным человеком. Мои рассказы будут, естественно, отрывочными и характер будут носить анекдотический, ведь в памяти остаются лишь некоторые особенно забавные случаи; к тому же воспоминания мои относятся больше ко времени детства, когда я не могла быть участницей более серьезных бесед; в это время Чайковский бывал у нас чаще, а впоследствии, когда он стал европейской знаменитостью, он меньше уделял времени Москве, а… ласковыми приглашениями посетить его когда-нибудь в Клину я так и не решилась воспользоваться.

В дни моего раннего детства, когда кружок преподавателей консерватории был еще не очень велик, Петр Ильич, как и другие консерваторские друзья отца, частенько заходили к нам, проводили вечера в беседах, спорах, обсуждениях или за карточным столом, и Чайковский мне рисуется на фоне этой тесной компании. В детской памяти из этой общей массы посетителей выделяется, пожалуй, Иван Васильевич Самарин тем, что очень громко говорил и часто, особенно когда горячился за картами, произносил какие-то не совсем понятные мне речи, над которыми другие, в том числе и Чайковский, любили подтрунивать. Всем была известна его слабость вставлять в обычную речь отрывки своих сценических монологов. Вероятно, Самарин является в некотором отношении прототипом Несчастливцева в «Лесе» Островского. Помню, как однажды со смехом вступились за меня Чайковский и Зверев, когда меня напугал Самарин. Няня моя разносила на подносе стаканы чая сидящим за карточными столами, а я шла за ней с сахарницей в руках (в этот вечер было довольно много гостей); беря сахар, Самарин обратился со своим громовым монологом прямо ко мне (мне было, вероятно, лет шесть). Ничего не понимая, я оторопела и растерялась, а уйти нельзя, так как он не отнимал руки от сахарницы, а когда же я собиралась уходить, он говорил: «Постой, постой, куда же ты, я еще мало взял, люблю послаще», – а сам продолжал свою грозную декламацию. Я не знала, что мне делать и беспомощно озиралась по сторонам. На помощь мне пришли его партнеры, которые остановили пугающий меня поток красноречия. Помню до сих пор, как я была благодарна Чайковскому за избавление, а вот наружность его в это время описать не могу, сохранилось только общее впечатление какого-то «своего» человека, с которым чувствуешь себя просто и легко, хотя и знаешь, что он не простой, а особенный, но в чем его «особенность» – не знаешь.

Затем всплывает в памяти другой эпизод: мама радостно встречает какого-то приезжего друга, который давно не был, я тоже бегу из детской и вижу входящего из передней Чайковского; я его хорошо узнала, радуюсь ему, но меня поразили его седые волосы, я знаю, что раньше видела его не таким, хотя в настоящее время не помню, каким он был раньше. «Можно ее поцеловать?» – говорит Петр Ильич, наклоняется и целует меня прямо в темя: «Ужасно люблю целовать детей в волосы!»

Не знаю, в этот раз или в другой он заводил со мной разговор о музыке; он знает, что я начала брать уроки у Николая Сергеевича Зверева, расспрашивает меня, заставляет меня играть гамму, а потом говорит: «А играешь что-нибудь мое?» Я в это время уже знаю, что он композитор, и знаменитый, в моих глазах он окружен ореолом славы, но я еще по-ребячески не знаю стеснения и гордо играю ему «Старинную французскую песенку» из «Детского альбома», а Чайковский выражает свое одобрение.

Я привожу эти незначительные эпизоды потому, что в них ясно видно отношение Чайковского к детям; он очень любил детей и как-то особенно хорошо к ним относился. Как и мой отец, Николай Дмитриевич, Петр Ильич считал, что с детьми надо разговаривать не как-нибудь особенно, приноравливаясь к ним, а просто, как со взрослыми, поэтому детям и чувствовалось с ним очень хорошо. Я рано бросила играть в куклы, но я знаю, что он у других девочек, приходя в гости, расспрашивал об их куклах, помнил их любимые игрушки, входил в их интересы. Мама моя рассказывала, что он любил даже крошечных грудных детей, и удивлялась, что он мог подолгу сидеть у Софьи Ивановны Юргенсон и смотреть, как она пеленает, кормит ребенка, входил во все ее мелочные интересы и заботы, которые обычно скучны всякому, кроме кормящей матери.

Я не могу точно определить хронологию моих отрывочных рассказов; помощью моей памяти могут служить лишь зрительные впечатления; я хорошо помню вид комнаты, где это происходило. Значит, все описание относится к тому времени, когда мы жили на Большой Молчановке в доме князя Оболенского, то есть в годы 1880–1882. <…> В этом доме 6 декабря 1880 года вместе с отцом моим праздновал Николай Григорьевич Рубинштейн свои последние именины. Вся консерватория была в сборе, был обед, но сам виновник торжества приехал позже, был бледен, чувствовал себя плохо и скоро уехал домой, даже не попробовав какого-то замечательного именинного пирога, изготовленного на заказ в ресторане Тестова (я помню только, что пирог был чуть не в четверть аршина толщиной и состоял почти весь из одной начинки, а корочка была тоненькая).

В этот день, 6 декабря, уже чувствовалось общее беспокойство о здоровье Рубинштейна, что передалось и нам, детям. Стоя в дверях своей комнаты, мы глядели на него одного. Это бледное, осунувшееся лицо с усталыми глазами, озарявшееся временами пленительной улыбкой, от которой светлело все лицо, встает и сейчас как живое перед моими глазами.

После этого празднования Рубинштейн скоро уехал за границу, где и умер, а отец мой больше никогда в жизни именин своих не праздновал, да и вообще больше никогда таких больших собраний у себя дома не устраивал, а в нашем семейном кругу продолжали бывать лишь близкие друзья – Зверев, Губерт, Танеев и, конечно, Чайковский.

Вообще же, пока был жив Н. Г. Рубинштейн, вся консерватория была очень сплочена, жила одной жизнью, и эта консерваторская среда, как пишет в своих воспоминаниях о Чайковском мой отец, оказывала очень большое влияние на Петра Ильича. Не только консерваторские дела и ученики были предметом самого горячего внимания и попечения как со стороны профессоров и преподавателей, так и членов их семей, но, с другой стороны, и в семейных праздниках принимала участие вся консерватория. Обсуждался, например, вопрос, как праздновать именины четырех консерваторских Николаев, чтобы успеть всех поздравить, и было решено, что Николай Рубинштейн и Николай Кашкин празднуют именины 6 декабря на Николу Зимнего, а Николай Зверев и Николай Губерт – 9 мая на Николу Вешнего; в эти дни их и чествовали товарищи. Чайковский очень любил эту компанию и даже после того, как перестал преподавать в консерватории, хотя позже он иногда в письмах жалуется на чрезмерную любовь москвичей к ресторанам и выпивке.