Чайковский. История одинокой жизни — страница 13 из 44

ысокой, утонченной породы, так что сравнительно с ним простоватые и ребячливые его приятели казались грубоватыми дикарями, среди которых он, словно не касаясь их, проходил “стеклянным мальчиком” боткинской поры, уже, впрочем, не мальчиком, а вполне взрослым человеком.

Людям нравилось в нем то, что каждый мог быть уверен: этот не заденет их никогда, не сделает им больно, этот касается их с такой душевной осторожностью, что с ним всегда спокойно и никогда не опасно. Эта необычайная тонкость его, как любили говорить в то время, “деликатность”, умение пройти и не задеть, возразить и не резнуть, покоряла очень многих. И только, может быть, один Николай Григорьевич знал (как, может быть, бессознательно до него чувствовал это же самое его великий петербургский брат), что за этой мягкостью растет в Чайковском что-то твердое, неколебимое, свое, что иногда не пробьешь ни дружеским окриком, ни даже угрозой.

То, что было в нем твердым, своим, что крепло и береглось им от всех, – было творчество. В душе поднималось возбуждение столь сильное, что только природная исключительная его работоспособность могла удовлетворить ее: здесь, сейчас, без промедления, вкусить всю сладость, весь восторг, осуществить свои вдохновения, сперва облиться потом труда, потом – слезами блаженства, – таково было единственное подлинное, терпкое и сладкое счастье этого человека. И пусть Петербург проводил его с таким ледяным равнодушием, пусть Николай Григорьевич с усмешкой встречает утром то, что было им написано ночью, он своего не отдаст, не уступит никогда.

В работе у Чайковского в тот первый московский год было несколько вещей. Он мечтал об опере, искал либретто для нее, мучился тем, что ни одно из предложенных ему Николаем Рубинштейном не годилось; он инструментовал сочиненную летом c-moll’ную увертюру (Николай Григорьевич, совершенно с ней “несогласный”, не принял ее для концерта Музыкального общества, найдя ее “неудобной” для исполнения. Посланная в Петербург, она была встречена там иронически Антоном Рубинштейном и отложена им лет на двадцать в консерваторский архив); он переделывал другую свою увертюру, F-dur, – которую Николай Григорьевич продирижировал в Благородном собрании. В первый раз Чайковский был услышан Москвой – в печати не было ни брани, ни даже упоминания его имени. И, наконец, он писал первую симфонию, – писал с трудом, медленно, мучительно, сидя над неразборчивыми от правки черновиками: ни до, ни после не знал он такого изнурительного, такого трудного вдохновения, словно это было какое-то раз в жизни данное ему творческое препятствие, которое нужно было перешагнуть, чтобы подняться на высоту, – уже окончательно невозможную ни для Альбрехтов, ни для Кашкиных.

Эта высота стоила ему дорого: она лишала его сна, она превращала в муку ужины у Тестова и в Большой Московской, ужины, на которых ему, в очередь со всеми, устраивались овации, на которых учился он произносить необходимые спичи, на которых то обнимались с ним и пили на брудершафт, то бесцеремонно и подчас жестоко дразнили его и пугали, – его слабые стороны в этом кругу постепенно, к его ужасу, всем стали известны. Эта высота стоила ему “удариков”, доводивших до нервного ночного расстройства и тоски, до необъяснимого, перемежающегося паралича воли, продержавшего его в нечеловеческом, тайном страхе несколько месяцев, страхе неизвестно чего, и вдруг разыгравшегося почти полным безумием.

Но это случилось летом, а летом он уже не был в Москве. Он был на даче, под Петербургом, он опять свиделся с братьями.

Обоим им он писал довольно часто, стараясь сквозь всю нежность и заботу к ним не оставлять их полезными наставлениями. Он еще не знал, что готовит жизнь этим юношам, которых он взрастил. “Модя, зубри, зубри, зубри и веди дружбу с порядочными товарищами, а не с юродивыми”. “Толяша, касательно преследующей тебя мысли о ничтожестве и бесполезности, советую тебе эти глупости отбросить. Ты должен… трудиться, трудиться, трудиться…”

Летом он увиделся с ними. Им теперь было шестнадцать лет, оба они боготворили его: Анатолий – по-своему, самолюбиво платя ему заботой за заботу. Модест… Петру Ильичу впервые в то лето стало страшно, что этот человек станет на всю жизнь его тенью.

Петербург был все тем же суровым, брезгливым к нему городом, где почему-то даже первую ночь пришлось Чайковскому провести на скамейке бульвара: кого-то не застал, где-то не открыли, а денег на гостиницу не было. С ущемленным сердцем встретился он здесь кое с кем. Апухтина он когда-то подпустил к себе слишком близко и теперь не искал его. Он не мог простить ему одного письма в Москву, полученного перед отъездом: когда-то, в юности, этот человек разрушил в нем очень многое, сейчас стрелы его уже не долетали до Чайковского. Сам Апухтин, в двадцать пять лет померкший, не сознавал этого, и по-прежнему старался влить в него яд сомнения в себе, сомнения в своем призвании, а главное – “серенькая жизнь” трудолюбивого друга раздражала завистливого Мефистофеля.

Ты, как наивная институтка, продолжаешь верить в “труд”, в “борьбу”. Странно, как ты еще не помянул о “прогрессе”. Для чего трудиться? С кем бороться? Пепиньерка милая, убедись раз навсегда, что “труд” есть иногда горькая необходимость и всегда величайшее наказание, посланное на долю человека, – что занятие, выбранное по вкусу и склонности, не есть труд, что музыкальная деятельность для тебя такой же труд, как для М-а покупка нового галстука. Неужели же то, что я любуюсь красотой Х-а, считать тоже трудом?

На это письмо, переполненное циничными намеками и музыкальными советами, Чайковский не ответил ничего. В Петербурге он встретился с Апухтиным, зная, что судьба – одному из них слишком много обещавшая и обещаний не сдержавшая, для другого – так сильно опоздавшая, так скупо награждающая, у них разная, что между ними лежит какая-то взаимная обида. Чайковский увидел, что барчук, баловень света и судьбы, промотал в себе что-то, быть может, самое ценное, и он стал перед ним стесняться себя, черной своей работы, своих надежд и бедности. Ему сейчас нужнее был Ларош, теплее бывало с братьями. И когда он вернулся в Москву, то увидел, что вернулся к себе домой, что Москва, консерватория, Николай Григорьевич – это тот фундамент будущего, который он столько лет искал. Он понял, что у него есть теперь к чему прилепиться.

И московская “музыкальная компания” ответила ему на его поиски прочных отношений дружбой верной – пусть не глубокой, оттого, что уж очень простодушны и недалеки были сами люди, – дружбой верной, преданностью на всю жизнь, – правда, слегка отзывающей винтом и выпивкой: приехал Ларош, разговоры стали серьезнее, возобновилась игра в четыре руки. За доверие Лароша, за его теплые слова при встрече Чайковский с готовностью переселился в черную переднюю под занавеску, на сундук – Ларош некоторое время жил наверху, в его комнате. На сундуке, под занавеской, тоже ведь можно было писать Первую симфонию, в крайнем случае – сбегать в трактир “Великобритания” и там работать в пустых залах, под однообразный стук бильярдных шаров. А большего ничего и не надо было в жизни, лишь бы не повторилось нервное расстройство, лишь бы оставляли его одного хоть на несколько часов в день приятели, ученики, клубные знакомые.

Мысль об опере все больше занимала его, он еще не знал, чего именно ему хочется: во всяком случае, не пышности, не лат, не невольниц. Островский несколько раз приходил ему на ум – его “Сон на Волге”. Островский был важен, но податлив на лесть, и обещал сам составить ему либретто.

Вместе с симфонией “Сон на Волге” опера, названная “Воевода”, вывели его на путь первого признания. Вещи эти оценены были Москвой как недурные. Куски оперы игрались в концертах; Первой симфонией продирижировал Николай Григорьевич, и адажио ее имело успех; Юргенсон предлагал издать четырехручные аранжировки… В тот сезон, в год приезда Берлиоза и триумфов итальянской оперы, Чайковского однажды даже заставили продирижировать своими “Танцами” из “Воеводы”.

Заставили – и сами были не рады. Он не умел ни кланяться, ни держать себя за пультом, и уж вовсе не умел управлять оркестром. Его неловкость можно было заметить еще при первых появлениях перед публикой на вызовах после симфонии, когда он, в длинной шубе до полу, путаясь в полах, выходил на эстраду, мял в руке шапку, кланялся боком, уходя носом в большой, выкроенный пелериной, бобровый воротник. Теперь он, оказавшись перед оркестром с палочкой в руке, на минуту обмер – перед тем не представляя себе, что его ожидает, он не чувствовал никакого страха. Он обмер, схватился левой рукой за бороду… Он не видел ни партитуры, ни музыкантов, он чувствовал, что голова его клонится на сторону и вот-вот упадет с плеч. Но музыканты знали “Танцы” назубок и, не обращая никакого внимания на его взмахи, посмеиваясь над ним, сыграли с начала до конца, ни разу не сбившись. Они делали свое дело и поменьше старались на него смотреть.

Публика много его вызывала…

Он пришел в себя только к концу вечера. Зал опустел. Рубинштейн, по всегдашней своей привычке, сидел на рампе, постукивая каблуками, и ел шоколад, окруженный девицами. Альбрехт ходил от пюпитра к пюпитру, убирая ноты. Кое-кто собирался ехать к Яру – вспрыснуть первое и последнее выступление незадачливого диригента. Чайковский ходил от Лароша к Кашкину: он хотел знать, что думают они о новом русском композиторе, впервые услышанном сегодня Москвой, о петербуржце, приславшем им свою “Сербскую фантазию”, о некоем Римском-Корсакове. Чайковский был фантазией этой поражен.

Он знал о Корсакове только одно: что он принадлежит тому Петербургу, который когда-то Чайковского не принял, который еще недавно отверг Первую симфонию, где так “кавалерственно” относилась к нему консерватория Антона Григорьевича и так несправедливо – круг Даргомыжского, единомышленник Корсакова – Кюи. Он знал, что этот круг, издевавшийся сейчас над Серовым, валивший с высот Антона Григорьевича, – этот круг считал “Руслана” выше “Жизни за царя”, называл симфонии Бетховена “неинтересными вещицами” и Моцарта – пустяком; это по их приглашению приезжал Берлиоз, к которому Чайковский ничего не чувствовал, кроме почтения, это они превозносили Листа, о котором Чайковский мог никогда не вспоминать. Но из этого круга месяц тому назад был сделан шаг к нему – Балакирев написал ему письмо…