Чайковский. История одинокой жизни — страница 18 из 44

Чайковский был мнителен. Про себя он знал, что труслив, подозрителен; но жизнь сделала его таким – сплетни, шелестевшие о нем по городу, лай музыкальных рецензентов, подымавшийся после каждого его произведения, рецензентов, упрекавших его то в слишком слепом подражании классикам, то в недостаточном знакомстве с ними. Кривые усмешки после Второго квартета, сокращения, сделанные Направником в “Опричнике”, щелчки, полученные за “Бурю” – вещь, на которую навел его Стасов и которую он писал в недели счастливого одиночества, в имении Шиловского, – все это обостряло хандру, иногда доводило до отчаяния. А главное – в самом себе все было не так уж гладко: в “Опричнике” он разочаровался еще на репетициях, а опера делала теперь полные сборы в Петербурге, не сходила с репертуара в Киеве, ставилась в Москве. Неужели он написал эту музыку без мастерства, без стиля и вдохновения? А публика слушает, и хлопает, и вызывает автора, у которого одна мечта – бежать; бежать от этого успеха, от непонимания того, что он считает в себе лучшим, от врагов, от друзей, от Москвы, пуститься в поиски чего-то, чего он еще не может назвать. Ему хочется того, чего еще никогда не хотелось так сильно и чего никогда у него не было даже тени: прочной привязанности. Но нет, ему нельзя и думать об этом.

Он бросился в Италию. Ни Венеция, ни Рим его не успокоили. Они показались ему самыми мрачными на свете местами. В Неаполе он целыми днями лежал и плакал у себя в номере гостиницы. Скорей домой, скорей назад, там, может быть, еще что-нибудь можно поправить – написать новую оперу, заставить себя забыть о старой; там все-таки – может быть, он просмотрел? – есть люди, которые согласны разделять с ним его тоску. Брат Модест… Нет, при первой же встрече он почувствовал, что перед ним двойник, не больше. Двойник – не друг.

Меня бесит в тебе то, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков – это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной черты моей индивидуальности, и никак не могу. Ты слишком похож на меня, и когда я злюсь, то в сущности злюсь на самого себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех своих слабостей.

Но сдаваться он не хотел, он хватался в те годы за все, что только могло спасти его от него самого: его выносливость в работе помогала ему, музыка его охраняла, все остальное – предавало. Новую оперу “Кузнец Вакула” он написал на конкурс, объявленный в Петербурге, и на этот раз он сам себя не обманул – он был собой доволен. Но люди, после ссоры уводимые от него Николаем Григорьевичем, отдалялись от него, и если он и не жалел о прежнем с ними братстве, то трудно было привыкнуть к полному одиночеству. Стало ясно: связывает с ними только служба, и от этого служба начала тяготеть вдвойне.

Все настойчивее возвращалась мечта об уходе из этого бесплодного шума, из этой назойливой пестроты. Мечта превращалась в навязчивую идею: если нельзя того, чего хочется, если невозможно изменить, сломать вокруг себя эту раму несчастливо склеенной жизни, если так и не удастся преобразить жизнь, – то стоит ли жить? Если в жизни никто его не полюбит – беззаветно, самозабвенно, бессмысленно, – то надо умереть.

А дома все было то же: Алеша, молодой слуга, терпеливо, по пять раз в ночь, носивший ему чай, собака Бишка, сомнительная левретка, спавшая часами на его коленях и по нескольку раз в год рожавшая непременно по шести щенят, раскрытая страница Геродота, биография Моцарта на круглом столе, покрытом вязаной скатертью (подарок тетушки), старый шут Бочечкаров с усыпительными рассказами о старине, иногда, по воскресеньям, приход консерваторских учеников, вялых, почтительных, среди которых в зиму 1875 года вдруг появился юноша больших способностей, серьезный, с несколько бабьим выражением круглого лица – Сережа Танеев.

Он смотрел на Чайковского с восхищением, любил его музыку, любил его беседу – как с равным. Танеев был для московского музыкального мира человеком новой складки: композитор, с превосходной фортепианной техникой, он, однако, не давал волю своим вдохновениям: все свое время он посвящал решениям контрапунктических задач, мечтал написать учебник правильного употребления педали, часами мог сидеть с карандашом в руке над немецкими контрапунктистами. Его скопческая фигура, внимательные глаза приносили с собой что-то уютное, его голос иногда держал Чайковского на грани скуки. Но “милый Сережа”, “милый друг Сережа” стал с этих пор какой-то необходимостью для умственных упражнений Петра Ильича – как в обстановке его квартиры необходимостью было само фортепиано.

Пусть Сережа поклонялся Баху и Генделю, а Петр Ильич “обожал” Бизе и Делиба, но в столкновении мнений, при котором Чайковский никогда ничего не мог доказать, а Сережа необыкновенно устойчиво и логично развивал свою речь, они всегда понимали друг друга. В их жизни тоже, как и во вкусах, было мало общего: Сережа, окруженный мамашей и нянюшкой, которые заменяли ему все остальные привязанности и страсти, болеющий (взрослым молодым человеком) то свинкой, то ветряной оспой, и Чайковский – как раз в первые годы своей с ним дружбы, – переживавший самую темную, безвыходную полосу жизни. Один, ни в чем еще не усомнившийся, и другой – потерявший остатки душевного покоя, – таковы были они оба, почувствовавшие потребность друг в друге. И Сереже решил Чайковский посвятить свою “Франческу да Римини”, пришедшую ему в воображение в вагоне поезда, увозившего его летом в Байрейт.

В Байрейт, на первое представление “Нибелунгов”, он ехал не только как русский композитор, он ехал как музыкальный репортер “Русских ведомостей”, – после Байрейта он решил прекратить свои критические писания навсегда, он понял особенно остро на вагнеровских представлениях, насколько не способен быть настоящим критиком. Он с первого часа своего пребывания в городе и до той минуты, как уехал из него, был оглушен, ошеломлен тем, что видел и слышал. Начать с того, что люди ночевали прямо на улицах и вовсе не обедали, так как не хватало еды даже для трети приезжих. Питались кофе и хлебом. Знакомых были тучи – вся Москва, весь Петербург. Накануне первого представления “Золота Рейна” в разукрашенный флагами город прибыл Вильгельм со своей свитой, народ нес потоком его коляску и коляску самого Вагнера, насмешливо улыбавшегося тонкими, старческими губами. Здесь был Лист, высоко несший свою седую красивую голову, и все немецкие музыканты. Целая ярмарка шумела вокруг театра, пока не начались представления.

Представления шли в переполненном театре с четырех до десяти часов вечера ежедневно, в дни палящего августовского зноя. В этой жаре, в тесноте, в отсутствии питья и еды и даже крова было что-то библейское. Все, что происходило, было необыкновенно, начиная с оркестра, сидевшего “в яме”, то есть ниже партера, и кончая финальными тактами “Гибели богов”. Разобраться в этой музыке не было для Чайковского ни малейшей возможности, надо было проиграть ее самому, прослушать хотя бы три раза, чтобы понять ее. Она утомляла, изнуряла, поражала, не этого искал он в музыке. “Валькирия” вывела его из себя. “Неужели этой претенциозной, тяжеловесной и бездарной дребеденью будут наслаждаться грядущие поколения, подобно тому, как мы теперь наслаждаемся 9~й симфонией, в свое время признававшейся тоже чепухой?” – писал он. Трудно ему было для читателей “Русских ведомостей” составить байрейтский отчет – разбитый телесно и растревоженный духовно, он вернулся в Россию. Кое-что в Байрейте было приятно: внимание к нему Листа; обращение с ним немецких музыкантов, знавших его не только по фамилии… Но состояние его было ужасно. Модесту, первому, написал он осенью о своем решении: оно было неожиданно, но бесповоротно.

С нынешнего дня я буду серьезно собираться вступить в законное брачное сочетание с кем бы то ни было. Я нахожу, что мои склонности суть величайшая и непреодолимейшая преграда к счастию, и я должен всеми силами бороться со своей природой. Я сделаю все возможное, чтобы в этом же году жениться, а если на это не хватит смелости, то во всяком случае бросаю навеки свои привычки. Разве не убийственная мысль, что люди, меня любящие, могут иногда стыдиться меня.

А ведь это сто раз было и сто раз будет… Словом, я хотел бы женитьбой или вообще гласной связью с женщиной зажать рты разной презренной твари, мнением которой я вовсе не дорожу, но которая может причинить огорчения людям, мне близким… Я так заматерел в своих привычках и вкусах, что сразу отбросить их, как старую перчатку, нельзя. Да притом я далеко не обладаю железным характером, и после моих писем к тебе уже раза три отдавался силе природных влечений…

Приближался 1877 год.

VII

Этот год – так решил про себя Чайковский – должен был в корне изменить его жизнь. “Вакула” “торжественно провалился” на сцене Мариинского театра, лямка консерватории становилась все тяжелей. Деньги приходили и тотчас же уходили, их никогда не хватало; время бежало. Ему становилось невыносимо с людьми и подчас невозможно одному. А людей, особенно таких, которые от него требовали усилий в разговоре, он совершенно перестал выносить.

Ему самому стало совестно, когда однажды, идя по улице и увидев издали Льва Толстого, он юркнул от него в подворотню и проходным двором вышел на другую улицу незамеченным. Это было вскоре после концерта, данного консерваторией нарочно для Толстого, чтобы тот мог услышать музыку Чайковского, – Толстой не раз просил об этом Николая Григорьевича.

Григорий, консерваторский швейцар, не пропустил Толстого в зал – он был в валенках. “Пойди, голубчик, доложи Рубинштейну: «Толстой пришел»”. Но Григорий, легонько тесня “почтеннейшего”, ни за что не соглашался доложить и собирался выпереть его за дверь. По счастью, кто-то заметил эту сцену, кинулся с поклонами и извинениями, и Толстого провели в первый ряд. В тот вечер игрался тот самый первый квартет, на который когда-то опоздал Тургенев. Когда заиграли анданте, Толстой не мог удержать слез, и они потекли мелко и быстро по его лицу. Чайковский сидел рядом; от волнения затылок его стал совсем красным. Он знал это свое свойство – краснеть затылком – и от того, что это знал, волновался и смущался еще сильнее. Да, Толстой был тронут, Толстой, пронзительно глядя на него еще мокрыми глазами, благодарил… А теперь, месяц спустя, Чайковский уже бегал и от него, боялся, что опять, как тогда, придется поддерживать спор о том, что Бетховен глуп, что русский мужик музыкальнее Моцарта… Он малодушно предпочитал восхищаться Толстым на расстоянии.