К соседке-польке ходит усач. Аннет и Петя лезут через забор. У польки целое стадо индюшек, индюшки не выносят дуэтов. Аннет и Петя заводят дуэт, птицы гогочут.
“Видишь ли ты эту лодку”, – тянет Аннет, и Петя ей вторит. И вот в окне появляется усач, слегка растрепанный, в расстегнутом кителе. Дети бегут с хохотом, с визгом из чужого сада.
А вечером светит луна, и в окне верхнего этажа появляются три воздушные тени – три барышни. Они, обнявшись, сидят на подоконнике, старшие давно спят. Щелкает соловей, пахнет цветами. Они поверяют друг другу сердечные тайны: у Аннет все еще очень туманно, ей нравятся сразу трое. Те две шепчутся о братьях Ольховских. Внизу на балконе что-то подозрительно потрескивает – и вдруг вбегает Петя: тише! тише! Под окном Николай с товарищем – оскорбленные кавалеры, которых ругают молокососами. Они подставили лестницу и подслушивают девичьи секреты. И вот уже берется большой фаянсовый кувшин с умывальника, полный холодной воды, и с шумом опрокидывается в окошко. Внизу крик, вверху – смех. И Петю награждают звонкими поцелуями.
В то лето он был очень жив, худ и нервен. Источником покоя его была мать. К фортепиано подходил он с чувством странным и двусмысленным, словно хотел сказать: с этим инструментом у меня сильно запутанные отношения. Они, кажется, еще далеко не кончены. Они, может быть, когда-нибудь возобновятся. В прошлом отношения эти были очень близкие, они и теперь меня волнуют, когда я о них вспоминаю. Но сейчас мне вам сказать нечего, милый друг… Впрочем, если барышни хотят потанцевать, то отчего же и не доставить им некоторого удовольствия?
Никто не напоминал ему его прежней игры, его бессонниц; мать считала, что вредная для здоровья страсть с возрастом прошла, – теперь пошло все другое: математика, латынь. Он ничего не говорил ей сам, раз навсегда, еще в Воткинске, решив, что музыка и он – это тайна, которую никому открывать не следует. Но сейчас он мало о музыке думал, его мальчишеская жизнь с осени вновь входила в свою колею: шесть скучных будних дней перебивались пестрым, веселым воскресеньем, когда его брали домой. Иногда, на неделе, из окна большого дортуара шестого класса ему удавалось видеть мать, проезжавшую на извозчике к своей сестре, жившей окна в окна с училищем. Она посылала ему сквозь вуаль один долгий воздушный поцелуй.
Холера встретила Чайковских при их первом приезде из Воткинска. Холерой заболела Александра Андреевна летом 1854 года, и холерой же заболел Илья Петрович в день похорон жены. Она умерла 13 июня. Всего несколько месяцев прошло, как обвенчали Зину с младшим Ольховским и проводили их на Урал, и вот уже Лида была помолвлена со старшим братом.
В те времена холерой болели многие, эпидемию сменяла эпидемия, слабея на короткое время. Невская вода разливалась по графинам и умывальникам, как и сорок лет до этого, как и сорок лет спустя. Но надежды на спасение доктора не теряли. Александру Андреевну лечили, как умели; три дня прошло, как, казалось, миновала всякая опасность, затем больную посадили в ванную, и в тот же день под вечер началась агония.
Она не успела перекрестить детей, проститься с мужем, но когда она причащалась, какой-то проблеск сознания на мгновение отразился в ее чудесных темных глазах. И затем все было кончено: кончена была ее жизнь, и на этом окончилось детство Пети. Шесть детей, из которых старшему было шестнадцать лет, шли за гробом. Отец их был при смерти.
Надо было обдумать, как жить дальше. Двух старших вернули в классы, Сашу и Ипполита спешно рассовали по закрытым учебным заведениям. Илья Петрович, взяв двух четырехлетних своих близнецов, сильно подавшийся, растерянный, переехал жить к брату.
Брату его, Петру Петровичу Чайковскому, в это время было под семьдесят. Он ходил “под француза”, ноги его были прострелены, грудь разукрашена орденами. При нем было семейство: жена, пять дочек, три сына; ходил он на костылях, вид имел грозный и костылем нередко замахивался на засидевшихся у дочек гостей. Сюда приходил в ту зиму Петя из училища, не узнавая в воскресной толпе хозяев и гостей отца, притихшего и потерявшегося, немного боясь этого дяди, побывавшего в пятидесяти двух сражениях и до позднего своего брака прожившего иноческую жизнь.
Он выходил из своего кабинета, где писал мистические трактаты, складывая их к себе в стол и никого не донимая ими, он выходил обыкновенно в самый разгар воскресных “пти же”, танцев или домашнего спектакля, и принимался тушить свечи могучим своим дыханием, давая знак, что пора расходиться. А поутру он уже занимался своим любимым делом: брал с собой сласти и выходил на прогулку. Перед каждым встречным ребенком он останавливался, опираясь на свой костыль, совал ему пакетик, говорил: “Посылка с неба” – и отходил. Его на Васильевском острове хорошо знали, и многие кланялись ему еще издали.
Сюда приходил Петя. Старшая из пяти дочерей была его веселая кузина Аннет, и с ней затевали они, как в то полное счастья и беззаботности лето, всевозможные шалости. Здесь быстро пролетали воскресенья, возвращая его снова к урокам, учителям и товарищам, к однообразному строю училищной жизни.
Впрочем, некоторый дух “гуманности”, чего-то свежего и, может быть, свободного, в эти годы уже начал проникать в стены Правоведения. И прежде всего – бывший полицеймейстер, генерал Языков, прекратил свои обидные порки, когда воспитанников ставили “покоем”, а в середину “покоя” ставили скамейку, и служитель, спустив с мальчика штаны и исподнее, производил позорную экзекуцию. Истерический генерал то грозно приговаривал к карцеру, к “хлебу и воде”, то вдруг, прослезившись над чем-нибудь, мямлил голосом старой девы, думая, что такими оригинальными переходами своего генеральского настроения он отдаленно напоминает самого Суворова. Молодые дворяне взирали на него с беспокойством и отвращением. Учителя его боялись.
Но с самими учителями у учеников не завязывалось никаких отчетливых, длительных отношений. Были среди них добрые, были и свирепые, но почти все отличались казенной серостью, а если и были люди выше среднего, то на педагогическом поприще своего гения отнюдь не проявляли. Был ехидный батюшка, громивший с пафосом итальянскую оперу, но сумевший каким-то чудом внушить Чайковскому любопытство и любовь к православному богослужению; был француз, обожатель Расина и сам неудачный трагик. Большинство из них относились к Пете благосклонно – даже математик, несмотря на то, что математика всегда была и осталась для Чайковского наукой таинственной во всех отношениях. И когда один-единственный раз у него вышла алгебраическая задача, он был настолько поражен, что сам себе не поверил, от радости бросился обниматься с товарищами, точно в Светлое Христово Воскресение.
Первые годы одиночества прошли, страх сменился привычкой. Из окружавших сверстников постепенно стали выделяться товарищи – еще не было среди них одного, единственного, незаменимого: с этим приятно было бегать по субботам в оперу, с другим готовиться к экзаменам в Летнем саду, запихивать до следующего дня карандаши и книжки в дупло старого дерева, потом отыскивать все это; третьему уютно было читать кое-какие страницы из дневника, который назывался “Все”; с четвертым обсуждался ближайший номер “Училищного вестника”… И вдруг все эти Масловы, Герарды, Адамовы были отставлены. В классе появился некто, кто сразу стал центром, божком, не только сверстников, но всего училища. И в его блестящей, искрящейся орбите завертелся Чайковский, наравне с другими.
Ему предшествовала слава. Говорили, что он пишет стихи, что знаком с Тургеневым и Фетом, отметившими этого мальчика и его дар, обещавшими ему славу Пушкина. Сам принц Ольденбургский покровительствует ему и пишет ему собственноручные письма. Леля Апухтин, с первого дня любовь и гордость генерала Языкова, перешагнув через класс, рассыпая вокруг себя искры таланта, остроумия и дерзости, в 1853 году очутился в одном классе с Чайковским.
Его наивной вере в добро и справедливость, его нежности, чувствительности, жалости к себе и людям, тоске по матери, скрытой поэзии дневников и раздумий Апухтин, которому тогда было, как и Чайковскому, тринадцать лет, противопоставил свой едкий ум, насмешку, демонические сомнения в том, что преподносилось временем как истина; он явился как соблазнитель, как старший; ему было многое знакомо, о чем Чайковский еще и не догадывался; он был зрел в суждениях и вкусах, способности его были исключительны, он был избалован семьей и всеми теми, с кем он встречался; он уже умел ненавидеть, презирать, мстить; он видел перед собой широкий путь к всероссийской славе и был уже знаменит.
Все, что до сих пор было свято для Чайковского, понятие о Боге, отроческая любовь к ближним, уважение к старшим, – все это вдруг было осыпано насмешками, подвергнуто подозрительному анализу, поколеблено навеки с такой бесстыдной смелостью и пленительным своеобразием, что Чайковский почувствовал, что весь он, со всеми своими мыслями и чувствами, меняется у себя на глазах – от одного утра до другого. Он набросился на чтение. Дома, у Ильи Петровича, были книги. В короткое время он перетаскал их все – он был неряшлив, беспорядочен и стал за этот год еще нервнее. Как будто почву вышибли у него из-под ног: в конце концов незыблемого в мире не осталось ничего: все было расшатано Лелей, его язвительностью, его неверием, его пессимизмом.
Рядом с ним Чайковский казался мальчиком средних способностей, располагавшим к себе какой-то безобидностью, бесцветностью. На уроках он не спускал глаз с Апухтина, сидевшего рядом, с его болезненного лица, с его почему-то вечно подвязанной щеки. Кто кого научил курить? Они бегали в конец коридора. Это было не смакование медленного удовольствия, не запретная забава, а необходимое и спешное удовлетворение острой потребности в наркозе, и этим курение для них осталось на всю жизнь.
Чайковского не сажали в карцер, не пороли; он был во втором десятке учеников – миловидный, добродушный, он чувствовал сам, что делается суше, упрямее, мрачнее под влиянием Демона, сидевшего с ним теперь на одной парте. Ночами в дортуаре они шептались до полуночи (их постели стояли рядом), у них были на всю жизнь схороненные от других тайны. Они любили друг друга, один – с оттенком покровительства и власти, другой – с завистливой тревогой: у Апухтина все было ясно, это был уже сложившийся человек, с талантом, с будущей славой. У Чайковского – все темно: в зыбкой и трудной жизни дрожал он, напуганный ее многообразием и сложностью, и впереди не было ничего, кроме тусклой карьеры чиновника министерства юстиции.