Антонина Ивановна стала для Чайковского чем-то вроде камня в почке – нет-нет да кольнет, бывает, что и очень больно, но дальше этого дело не пойдет. Она, было, попыталась воздействовать на Петра Ильича через Александру Давыдову, но из этого ничего не вышло. Правда, отношения между братом и сестрой немного охладели. «Поступок его с Антониной очень, очень дурен, он не юноша и мог понять, что в нем и тени задатков быть даже сносным мужем нет, – писала Александра Модесту. – Взять какую бы то ни было женщину, попытаться сделать из нее ширму своему разврату, а потом перенести на нее ненависть, долженствующую пасть на собственное поведение, это недостойно человека, так высоко развитого. Я почти убеждена, что в причине ненависти его к жене никакую роль не играют ее личные качества – он возненавидел бы всякую женщину, вставшую с ним в обязательные отношения»[129]. «Не знаю, что сделалось на этот раз с сестрой, – сетовал Петр Ильич. – Она никак не могла понять, что моя антипатия к жене, как бы она ни была незаслуженна, есть болезненное состояние, что меня нужно оставить в покое и не только не расписывать ее достоинства, но и не поминать о женщине, самое имя которой и все, что ее напоминало, приводило меня в состояние безумия»[130].
От мольб и стенаний Антонина Ивановна перешла к угрозам, но и это не помогло ей вернуть сбежавшего мужа. Да и стоило ли возвращать, если семейная жизнь сразу же пошла наперекосяк?
Развода не было – стороны никак не могли прийти к соглашению. Просто так, по желанию одной из сторон (и даже по обоюдному желанию) в дореволюционной России развестись было невозможно. Предлоги вроде «не сошлись характерами» не рассматривались, поскольку брак носил сакральный характер – союз был благословлен свыше. Поводом к разводу могла стать супружеская неверность, и Чайковский был готов выступить в роли виновной стороны, но Антонину Ивановну такой вариант не устраивал. Складывается впечатление, что она вообще не хотела развода, который лишил бы ее возможности докучать Петру Ильичу (скажем уж прямо – терроризировать его), бесконечно требовать денег и выставлять себя невинной жертвой злодейских козней нехорошего мужа и его еще более нехороших родственников. Из своего страдания Антонина Ивановна сделала неплохой бизнес (и кто бы вообще помнил о ней сейчас, если бы не этот злополучный брак?). «Любовь» к мужу, о которой она столько твердила, не помешала ей сойтись с юристом Александром Шлыковым, тем самым, который давно ее любил. Антонина Ивановна родила от Шлыкова троих детей, причем все они были отданы в воспитательный дом, что наглядно характеризует ее человеческие качества. Последние шестнадцать лет жизни (1901–1917) Антонина Ивановна провела в Доме призрения душевнобольных под попечительством принца Александра Петровича Ольденбургского[131]. В 1894 году были опубликованы ее воспоминания о Чайковском, которые не пользовались популярностью – что могла рассказать о великом композиторе женщина, проведшая рядом с ним несколько недель и нисколько его не знавшая?
«Куда убежать от этой несносной язвы, которую я в пылу совершенно непостижимого безумия привил себе сам, по собственной воле, не спросясь ни у кого, неизвестно для чего! Даже пожаловаться не на кого! Я теперь только узнал, что, не будучи злым по натуре, можно сделаться злым. Моя ненависть, мое (впрочем) заслуженное презрение к этому человеческому существу бывают иногда безграничны. Я узнал теперь, что можно ощущать в себе желание смерти своего ближнего и ощущать это страстно, неистово. Это и гадко, и глупо, но я называю… вещи их настоящими именами»[132].
Петр Ильич постарался максимально дистанцироваться от «этой несносной язвы». Все переговоры с ней вели брат Анатолий и издатель Юргенсон, не только издатель, не только приятель, но и казначей.
Жизнь Антонины Милюковой с осени 1877 года покатилась под откос, а жизнь Петра Ильича понемногу налаживалась и даже (тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить) пошла в гору. «Я хотел себя переломить, и ничего из этого не вышло, – писал он Николаю Рубинштейну незадолго до Рождества. – Я знаю теперь по опыту, что значит мне переламывать себя и идти против своей натуры, какая бы она ни была»[133]. Та же мысль, только другими словами, высказана в одном из писем к Анатолию Ильичу: «Только теперь, особенно после истории с женитьбой, я, наконец, начинаю понимать, что ничего нет бесплоднее, как хотеть быть не тем, что я есть по своей природе»[134].
Против природы не попрешь, это факт.
Глава седьмая. Жить все, таки можно
Афиша премьеры оперы «Евгений Онегин». 1877.
Здание консерватории в Москве. 1920.
Деятельность гениев всегда носит новаторский характер. Таланты совершенствуют то, что есть, а гении создают то, чего раньше не было, – в этом-то и отличие.
Петр Ильич Чайковский обладал тонкой душевной структурой. Он был человеком мнительным, ранимым, склонным к меланхолии, увлекался спиртным (что уж греха таить), но, к счастью, лучшим лекарством и наивысшей радостью для него был не алкоголь, а творческий труд, создание новых музыкальных произведений.
Четвертая симфония, над которой Чайковский работал в тяжелом 1877 году, стала этапным произведением, очередной вехой творческого пути великого композитора. О музыке трудно рассказывать словами – ее надо слушать. Но если уж словами, то надо начинать с содержания. Четвертая симфония стала продолжением бетховенской темы столкновения Человека и Судьбы. Вообще-то Чайковский не был склонен раскрывать содержание своих произведений, ведь музыку каждый волен понимать по-своему, да и не всегда можно выразить словами переживания, испытанные во время создания произведения.
«Вы спрашиваете меня, есть ли определенная программа этой симфонии? Обыкновенно, когда по поводу симфонической вещи мне предлагают этот вопрос, я отвечаю: никакой. И в самом деле, трудно отвечать на этот вопрос. Как пересказать те неопределенные ощущения, через которые переходишь, когда пишется инструментальное сочинение без определенного сюжета? Это чисто лирический процесс. Это музыкальная исповедь души, на которой многое накипело и которая по существенному свойству своему изливается посредством звуков, подобно тому как лирический поэт высказывается стихами. Разница только та, что музыка имеет несравненно более могущественные средства и более тонкий язык для выражения тысячи различных моментов душевного настроения. Обыкновенно вдруг, самым неожиданным образом, является зерно будущего произведения. Если почва благодарная, т. е., если есть расположение к работе, зерно это с непостижимою силою и быстротою пускает корни, показывается из земли, пускает стебелек, листья, сучья и, наконец, цветы. Я не могу иначе определить творческий процесс как посредством этого уподобления. Вся трудность состоит в том, чтоб явилось зерно и чтоб оно попало в благоприятные условия. Все остальное делается само собою»[135].
В переписке с баронессой Чайковский называет Четвертую симфонию «нашей». Дело в том, что она посвящена Надежде Филаретовне, но по ее собственному желанию имя ее не указано на заглавном листе. Чайковский выставил посвящение: «Моему лучшему другу», и только двое знали… Надо сказать, что баронесса не афишировала своего знакомства с Чайковским, так же как и он – своего знакомства с ней. «Я не желала бы, чтобы кто-нибудь знал о нашей дружбе и сношениях, – писала Надежда Филаретовна Петру Ильичу, – поэтому с Николаем Григорьевичем я вела об Вас разговор как о человеке, мне совсем постороннем. С полным неведением и невинным интересом я спрашивала его, надолго ли и зачем Вы поехали за границу»[136]. «Я очень радуюсь, что Вы не дали почувствовать Рубинштейну, что близко знаете меня»[137], – отвечал Петр Ильич.
К слову, о Николае Рубинштейне. Надежда Филаретовна не могла простить ему деспотического поведения в консерватории, где все было подчинено его желанию и его пристрастиям. Отношение Петра Ильича было более сложным и периодически меняло свой вектор. «Относительно Н. Рубинштейна Вы почти правы, т. е. в том смысле, что он совсем не такой герой, каким его иногда представляют, – отвечал он Надежде Филаретовне. – Это человек необыкновенно даровитый, умный, хотя и мало образованный, энергический и ловкий. Но его губит его страсть к поклонению и совершенно ребяческая слабость к всякого рода выражениям подчинения и подобострастия… Я часто сержусь на Рубинштейна, но, вспомнив, как много сделала его энергическая деятельность, я обезоружен… Потом не следует забывать, что это превосходнейший пианист (по-моему, первый в Европе) и очень хороший дирижер»[138]. Однако в январе 1878 года мнение Петра Ильича о Николае Григорьевиче изменилось в худшую сторону окончательно. «Он [Рубинштейн] пишет мне, что болезнь моя – вздор, что я блажу, что я просто предпочитаю dоlсe far niente [блаженное ничегонеделание] труду, что я отучаюсь от труда, что он очень жалеет, что принял во мне слишком много участия, ибо этим только поощрил мою лень… Но, главное, неподражаемый тон письма! Разгневанный начальник, пишущий к трепещущему подчиненному!.. Если б и в самом деле он был моим благодетелем, то своими упреками он парализует мою благодарность»[139]. Счетчик благодеяний обнулился – впредь отношения будут носить строго деловой характер.
Но вернемся к Четвертой симфонии. У Бетховена – столкновение Человека и Судьбы выливается в противоборство, а у Чайковского рок непобедим, суть его симфонии заключается в переживаниях, которые испытывает человек под ударами судьбы. Человек мучается, ищет выход, пытается найти утешение в мечтах или воспоминаниях… Близкая, хорошо знакомая тема, и Петр Ильич блестяще ее воплотил.