е было. Правда, похоже, в Невидове деньги вообще не шибко уважались – здесь жили натуральным обменом. Деньги, если те заводились, сразу старались потратить в соседних деревнях и колхозах на что-то материальное. Фролов почувствовал спазм в желудке и чертыхнулся. Никитина хотя бы кормила Серафима. Пару раз она, конечно, угостила и Фролова, но, в конце концов, ему стало просто неудобно – с какой стати она должна кормить еще и его? Можно было бы пойти на поклон к этому уголовнику и попросить какой-нибудь еды, но это будет дармоедством, помноженным на унижение. Хрен редьки не слаще. Хрен, редька… Опять жратва, черт бы ее побрал!
Чтобы отвлечься от мыслей о еде и тянущей боли, Фролов попытался представить свое возвращение в Минск и свидание с Варей. Сделать это оказалось непросто, потому что Фролов любил конкретику, а тут возникало слишком много дополнительных вопросов. Будет ли это в оккупированном Минске? А почему Варя тогда не эвакуировалась? А что делает там сам Фролов? Или это будет после войны? А после войны – это когда?
Но самым сложным, как ни странно, оказалось представить саму Варю. Ее образ за эти пару недель стал зыбким и летучим. В него, словно могильные черви в умершую плоть, лезли другие женские образы – тех, кого Фролов знал до войны, тех, кого встречал на студии, тех, кого встретил в Невидове. Они нагло подменяли Варины черты своими. Глаза, волосы, губы. Все становилось чужим и расплывчатым. Фролов путался, гнал прочь посторонние части тела, но, похоже, хорошо он помнил только Варину грудь, небольшую и упругую. И низ живота. Тоненькую курчавую полоску, тянущуюся от пупка. Розовую кожицу влагалищных губ. И их запах. Фролов внезапно почувствовал такой прилив желания, что на секунду в горле перехватило дыхание. Но одновременно его смутила и даже разозлила эта выборочность воспоминаний. Как будто он любил только то, что касалось Вариного тела. Как будто не было никакого лица. Ни Вариных губ, ни Вариного носа. Даже маленькие прыщики на лбу никак не вспоминались. Словно все ее лицо обмакнули в пудру. Память, извиняясь за такую свою нерасторопность, стала суетливо подсовывать Варины фотокарточки, которые Фролов часами разглядывал, пока Варя спала, но теперь они были мертвыми и для Фролова ничего не значащими.
Где-то вдалеке раздались одиночные выстрелы, а после короткая автоматная очередь. Фролов дернулся и, приподняв голову, прислушался. Но продолжения не последовало, и он снова вернулся к своим мыслям.
Я оторван от жизни, думал он, как оторвано от жизни это чертово Невидово. Зачем я здесь? Вокруг бушует война. Происходит черт-те что. Абсурд и каша. И я посреди этого хаоса. Никому, собственно, не нужный и богом забытый. Получивший приказ родиться и жить, но не получивший никакой осмысленной инструкции. Или пусть даже приказа. Моя бесценная жизнь стоит, как вода в Кузявиных болотах. Там квакают лягушки, бегают водомерки и пускают пузыри подводные газы. Мозг давно затянулся ряской, душа гниет, как корни погруженных в воду деревьев, и только сердце еще болит и мечется от не находящей выхода любви. Оно цветет, как одинокая водяная лилия посреди этого убожества. Но вскоре и она потихоньку увянет и исчезнет, не оставив после себя никакого следа. Разве что какая-нибудь лягушка вспомнит, что здесь была когда-то лилия, с которой было очень удобно прыгать вооон на ту кочку. Впрочем, не лучше ли было, чтобы и сердце побыстрее перестало болеть? Будет тихо и покойно.
Фролов вспомнил, как на днях Гаврила принялся настойчиво расспрашивать Фролова, чем тот в жизни занимается. И Фролов вдруг с ужасом понял, что не в состоянии это объяснить.
Начал было говорить о кино, но Гаврила ничего не понял, и Фролов осекся. Потом стал приводить в примеры различных людей искусства, но Гаврила только хмыкал и недоуменно пожимал плечами. Эстетический смысл искусства был ему непонятен, практический тем более. Фролов мог, конечно, привести в пример идеологические съемки «Артека» или пропаганду вермахта – пропаганда всегда имеет практический смысл, но если свести искусство к подобной «практике», выходило, что Фролов и не творец вовсе. А это было обидно.
– Ну а ты представь, что говоришь с умным человеком, с собеседником, – нашелся Фролов.
– Допустим, – уклончиво ответил Гаврила.
– Вот так же и искусство, которым я занимаюсь. Это твой собеседник. Вот ты говоришь с кем-то интересным на разные темы. О смысле жизни, любви, красоте. Какая цель вашей беседы? Никакой.
– Точно! – обрадовался Гаврила, радуясь, что Фролов, наконец, признал бессмысленность собственного существования.
– Да нет, – раздраженно ответил Фролов. – Практической цели, может, и никакой, но не все же имеет практический смысл! Вот ты Тузика с Валетом покормил – это практическое значение имеет. Ну а что, например, почесал за ухом или поигрался – какой тут смысл? Им приятно и что?
– Так ты что, вроде как, за ухом чешешь? – задумчиво нахмурился Гаврила.
– Да это я к примеру.
– Ну не скажи. Я им таким делом поднимаю любовь ко мне.
– А зачем?
– Затем, что раз у них ко мне любовь поднимается, значит, и охранять дом они лучше будут.
– Так ты что, их за сторожевых собак держишь? Они же хлипкие.
– Сам ты хлипкий, – обиделся Гаврила. – Они брешут – чужих отпугивают. Сам-то небось испугался, когда первый раз лай ихний услышал.
– Ну хорошо, – смутился Фролов. – Пускай отпугивают. Ну вот сейчас ты со мной говоришь – тебе ведь интересно?
– Ну да, – как-то вяло согласился Гаврила, как будто не он первый начал этот разговор.
– Но ведь смысла особого тоже в нашей беседе нет – сытее ты от него не будешь, да и богаче или моложе тоже.
– Богаче нет, а резон все ж таки имеется. Я вот тебя расспрашиваю, чтоб знать, что ты за человек. Шалопутный или намерения имеешь. Поскольку ты у меня харчуешься и спишь. А какой резон в твоем искусстве?
Заметив, что Фролов окончательно запутался, Гаврила самодовольно кивнул.
– Вот и я говорю, что никакого. И выходит что?
– Что я шалопутный? – неуверенно выдал напрашивающийся вывод Фролов.
– Ну не совсем, – смутился Гаврила, решив, что, пожалуй, перебрал. – Человек-то ты, Александр Георгич, хороший. Но бездельный. Небо коптишь. Дети-то есть?
– Нет, – мотнул головой Фролов.
– Вот, – удовлетворенно подвел итог Гаврила. – Даже дитев нет.
– А у тебя? – вяло защитился режиссер.
– Была дочка. Так уехала, считай, годов восемь назад. А куда уехала, не знаем. Куда-то в Россию, вроде. В Петербурх, что ли. Ее там один из местных наших видел. Говорит, сын у ей родился. Внук, значит. А зовут…
Гаврила напрягся и с какой-то нечеловеческой мукой на лице выдавил:
– Даздрасмыгд.
И тут же сплюнул:
– Тьфу… бесовщина какая-то… язык поломаешь в трех местах.
– Да нет, – успокоил его Фролов. – Это просто «да здравствует смычка города и деревни».
– Смычка, – хмыкнул Гаврила. – А мне как прикажешь его называть? Даздриком или Смыгдиком?
И то и другое звучало отвратительно, и Фролов просто состроил кислую мину.
Гаврила вдруг как будто опомнился и поспешно добавил:
– Ты только Ольге про дочь не поминай. Переживает она сильно. Я ей говорю, раз не пишет, не приезжает, значит, так хорошо ей там, что и про родителей забыла. А эта, как начнет панихиду разводить, так хоть топись в ейных слезах. Баба, она и есть баба. А ты как думаешь?
– Про дочку? – растерянно отозвался Фролов. – Да конечно. Раз не пишет, значит, все хорошо.
Гаврила удовлетворенно кивнул.
Закончив беседу, Фролов пошел искать Никитина, но у Серафимы было пусто. Тогда Фролов направился к Тимофею. Там оператора тоже не было, зато Фролов впервые поболтал с Терешиным. Он показался ему человеком неглупым, хотя и нервным. Или Фролов просто попал не в то настроение. Любую тему Тимофей почему-то сводил к самоубийству, хотя толком сам не мог объяснить почему. Для оживления дискуссии они выпили какой-то крепкой обжигающей губы настойки, но беседа по-прежнему протекала в каких-то мрачных тонах. Фролов еще подумал тогда, что настроение человека – штука заразная. Причем, как ни странно, проще сбить приподнятое настроение, чем поднять опущенное. Наверное, потому, что осознание конечности жизни заложено в нас природой, и каждый невольно ориентируется именно на то, что ожидает его в конце пути. А может, как говорил один древнегреческий философ, вниз идти проще, чем вверх. Впрочем, возможно, Фролов и сам часто впадал в депрессии, и потому настроение Тимофея перекинулось на него с той же легкостью, с какой огонь перекидывается с одной соломенной крыши на другую.
Сейчас, лежа в сарае, Фролову почему-то захотелось разобраться в этой нелепице. В конце концов, что такое самоубийство, как не последняя, отчаянная и дурацкая попытка привлечь к себе внимание других людей. Дурацкая, потому что, к чему внимание, если ты все равно мертв? Отчаянная, потому что в этом есть какой-то высший альтруизм – да, требую внимания, хотя мне уже все равно. Это шаг, который заставит остальных на какую-то жалкую долю секунды подумать о тебе. Просто подумать. Вспомнить. Может, что-то понять. Какой бы жестокосердной не была покинувшая самоубийцу девушка, она всплакнет. Потому что, возможно, при жизни самоубийца был редкостной сволочью и причинил ей много горя, однако сейчас шансы слишком неравны. А всплакнула бы она хотя бы раз по нему, если бы он не ушел из жизни, а просто жил бы где-то до глубокой старости? Никогда. Ни разу. До самой смерти. Пусть он даже на коленях приползет к ней за сочувствием. Какие-то знакомые наверняка вспомнят. Может, даже придут на похороны. Хотя вряд ли бы вообще вспомнили о существовании этого самоубийцы, живи он где-то там. Гораздо удобнее существовать в мире, где все вроде живы или вроде мертвы, ибо ничто не напоминает о том, что они живы и ничто не указывает на то, что они мертвы. Как приятно удивленно вскинуть брови и спросить: «А он что, уже умер?!» – и тут же забыть. Не менее приятно удивленно вскинуть брови и спросить: «А он что, еще жив?» – и тут же забыть.