Чалдоны — страница 15 из 56

По расквашенному после затяжного ненастья проселку шагать было плохо, грязь ошметками липла к сапогам, мешала идти хлестко. Временами приходилось брести через лужи и, где вода стояла выше голенищ, осторожно обходить бездорожье стороной, проваливаясь по щиколотку в пахоту.

Там и сям на обочинах проселка табунилось мрачное воронье. Алчно разинув желтые клювы, черные птицы жутко сверлили меня хищными глазками; оперение птиц на предзакатном солнце отливало то зеленью, то кровавой голубизной. Кадыки часто пульсировали, как будто крылатые разбойники не летели, а бежали куда-то издалека и вот, запыхавшись от быстрого бега, остановились, чтобы перевести дух и рассмотреть меня: кто такой, куда иду?

Добрался до озера поздно вечером. На берегу горел костер, около него сидел старик и пел песню. Сплетаясь с горьковатым дымом костра, голос, тоскливый и сиплый, как бы стлался по воде и дрожащими искорками гас в мутном улове наступающей ночи. Я остановился под березой, прислушался к песне. В ней говорилось о том, как русский солдат сражался на сопках Маньчжурии и потерял в бою руку, а жена (будь она неладна!) отвернулась от калеки. Повторив особенно жалостливо последние строки, где изменница ушла к другому, старик умолк и вздохнул.

— Здравствуйте, дедушка! — вступил я в круг света.

— Здоровочко, если не врешь, — отозвался он. Из-под ладони оглядел внимательно. — Городской?

— Но.

— Рыбалить?

— Как вам сказать, — смутился я. — И порыбачить, и кислицы пособирать.

— Ну, мать честная! — прыснул старик. — По ручьевку пришел. Ее, поди, зеленцой людишки обдергали, — шмыгнул носом и заговорил серьезно: — Я тоже порыбалить надумал-от. Давненько на озерухе не сиживал. Считай, с фронта… Помню, вернулся в деревню — грудь в орденах, а сам худущий да желтущий — опенок опенком. Руся, старуха моя, тогда еще ядреной бабенкой смотрелась, привезла меня на подводе к етой озерухе раны долечивать. На свежей ушке да на полунице одыбал, паря, — огорченно мотнул бороденкой на противоположный берег. — Скоро питьевую воду из-за границы возить будем. Оказывается, кой встречные планы выполнял, кой повышенную пенсию зарабатывал, тута коровий лазарет отгрохали. Испоганили красоту…

И точно, на той стороне водоема на фоне звездного неба смутно вырисовывалась длинная, крытая белесым шифером крыша коровника. Оттуда доносились приглушенное фырканье лошади, топоток, беззаботный смех женщины, как звон пустого подойника, и сердитый говор мужчины. Над озером белой молнией, шурша, метался лунь.

— Кружил я, кружил, — горевал старик. — Рыбу высматривал. Где там! Квакушки и те в етой помойке передохли. Решил домой вертаться, да натакался в устье ручьишки на карасишек, остался позоревать… Располагайся за компанию — все веселее ночь коротать. — И ласково попросил: — Сходи, родимый, за смородиновым листом, чаишко запарим. Звать-то тя как?

— Анатолием.

— Меня Сидором. Поглубже иди, Натолий, рядом смородину коровенки выкопытили.

Я рвал на ощупь мокрые от росы листья, останавливался и, затаив дыхание, тревожно прислушивался к бормотанию ручейка. О чем ты журчишь, вода? Нам давно непонятен твой древний язык. В погоне за космическими скоростями и сенсациями человечество забыло его, ожесточилось в кровавых распрях, в доказательствах наилучшего государственного строя. Чем больше войн, тем больше болезней и меньше кислорода становится на земле.

Быть может, о том тщился поведать мне безымянный русский ручеек? Или о том, что каждый человек неповторим и приходит в этот огромный мир познать смысл жизни, возвысить до совершенства свою душу для потомков, спеть неувядаемую песнь любви?

В бормотанье ручейка вплетались зубчатый скрип кузнечика, перекличка куликов-перевозчиков и, казалось, далекие голоса предков, глядящих на меня из глубокого космоса теплыми лучистыми глазами.

Сидор пил смородиновый чай и нахваливал:

— Чай, дак чай! Всем чаям чай. Запашистый, пользительный. Магазинская заварка чё? Солома.

Неожиданно со стороны коровника раздался издевательский выкрик мужчины:

— Рыбак душу не морит…

— рит, рит… — повторило пересмешливое эхо. По озеру рассыпался угодливый женский смех. Оскорбленный старик вступил в перебранку:

— Чья бы телушка мычала, твоя бы молчала, матершинник.

Мужчина загоготал.

— Приходи, рыбак, утром смолевых дров нарублю. Улиток на хозяйственном мыле поджарим. За ночь, поди, наловишь?

— Самого тя заместо улитки поджарить бы, хвостокрут телячий…

— Иди поджарь, если такой смелый…

— Сам иди, — распалялся старик. — Иди, иди! Опояшу березовой веревкой, так лопатками в небо и упресся.

— Как же, тороплюсь! — галился мужчина. — За рекой село большое, колокольчик прозвенел. Засекай время, бегу…

— Те чё от меня, лоботряс, надоть?

— От такого и слышу!

— Вотось утром обяз-з-зательно наведаюсь к те, наплюю в бесстыжие гляделки, — пообещал разгневанный старик.

— Ой, напугал! Пока утра дождешь, от коровьего помета угоришь. — Мужчина помолчал и миролюбиво добавил: — Прости, рыбак. От горя я затеял ругань. Тошно мне на коровьем выселке, не с кем словом переброситься. Тут еще Гутька, баба моя, пьяная в гости притащиться соизволила. О чем с ней поговоришь? Два слова всего изучила — «деньги» и «бутылка». Ими и обходится. Муж больное стадо пасет, она по окрестным притонам резвится. Спихнет ребятишек свекровке — и аля-улю…

— Эй, госпожа в стеклянном сарафане, — обратился он к Гутьке, — готовься к генеральному докладу. Стой, говорю тебе, стой…

— Гринь, а Гринь? Почто грабли-то распускаешь… Посажу ведь… — заскулила невидимая Гутька.

Загремело опрокинутое ведро, сильно хлопнула дверь пастушьей избушки, и всё смолкло. Лишь доносились из темноты тяжелые вздохи больных коров и шелестел крыльями над озером равнодушный к человеческим драмам зоркий лунь.

— Чужая жизнь — потемки, — мудро изрек Сидор. — Каждому — свое. — Напившись чаю, он разлегся на стеганке и, довольный, щурясь на огонь, беззвучно шевелил губами, словно рассказывал костру о чем-то сокровенном, непонятном другим.

Я спросил:

— Отчего, дедушка, старинные песни такие тоскливые, вроде при царе-то вольготно жили?

— Дак оглянись-тко, родимый, впопятную, сколько за Расеей страданьюшек! Война на войне. — Посуровел лицом. — Народ сам себе заступник. Кто ему путь переступал — кровь лилась. Просторная у народа душа, обмана и духоты не терпит.

— А в грязи живем? — усмехнулся я.

— Сами виноваты. Уважать себя перестали, вот и летят со всех сторон плевки, — просто объяснил Сидор.

В ночном лесу встрепенулся щегол: то выведет озорную трель, то перейдет на разудалый свист, то защелкает рассыпчато — вроде кто из мешка сухой горох на деревянный пол горстями бросает.

— Щеглуха разошелся! — восхищенно прошептал старик. — Воевал ето я на Дальнем Востоке. Спроси: за чё? За етого щеглуху воевал. Разе позволит сердце, чтобы поганый агрессор мирные поля жег, нашего щеглуху в клетке держал, Русскую землю себе присваивал? Самурай — враг коварный, хуже германца…

В кустах затараторил дрозд. Сидор осердился:

— Встрял, трещотка… — отодвинулся подальше от жаркого костра. — Сидит самурай в анбразуре и тарахтит из пулемета, как етот дрозд. В открытую сунься — укокошит. Солдаты психуют: «Гитлеру лен сломали — чё, ету заморскую погину не вышибем?» И за гранаты. Понятно, торопятся домой. Дома невесты, бабы с ребятишками ждут. Командир взвода Спиридон Унжаков ругается: «Отставить! Вам чё, робята, жить надоело? Сичас авиацию вызову…» Берег Спиридон своих солдатов, а себя не уберег. Да… Разе один самурай зарится на нашу Расею? Не смотри, чё я деревенский, историю на «ять» знаю. Ханбатыя трепали? Трепали, — загибает пальцы. — Наполеошку отхряпали? Отхряпати. Фашисту салазки загнули. Во! Простодушна, доверчива наша Расея. Все кому не лень в ее карман лезут, особливо сичас, при етой проклятущей демократии. Почему происходят такие безобразия? Дак правят-то нами нерусские. Торопятся, пока правят, растаскивают Расею. Глаз да глаз надо за етой нелюдью, иначе оставят нас, в чем мама родила. Вспомни Катеринушку… преподобную. Сунула Аляску мериканцам. Не сунула бы, сичас бы сопели мериканцы в две норки и не издевались бы над народами.

Старик легонько ударил себя в грудь костяшками согнутых пальцев.

— Скоро в могилу ложиться, но погляжу на жисть — ноет, болит тута. Однако неправильно живут нонче молодые. Мы за Отечество гибли, они от водки и табака мрут. Молодых лишила зренья перестройка, обманула и опакостила. Взять, к примеру, племяша мово Агафошку, которому я на свою пенсию крышу прошлой осенью залатал. Оставили ему родители в наследство избу-пятистенку, хозяйство, огород. Агафошка быстренько добро по ветру пустил. Огород не садит. На общее поле не заманишь. Наотрез от земли отказался. За меня, дескать, тятя с мамкой на двести лет вперед напахали, пусть другие их рекорд побьют, а там посмотрим. Досмотрит — выхватят землю из рук новые русские. Охрядь! Налакается зелья, приползет в сельпо на четвереньках и колотит кулаком о прилавок: «Где тушенка? Где сгущенка?» А у самого нос травой зарос. Седня, засветло еще, приезжал Агафошка с мафией на шестиколесной машине. Карасей неводили. Бороздили, бороздили бреднем — пусто. Мафия осерчала. «Ты чё, Агафон, мозги пудришь? Где обещанная рыба? Хочешь, тя, балаболку, коровьими лепехами накормим?» Племяш доказывает: «Вода шибко светлая, карась видит бредень и плашмя на дно ложится». Так порожняком и утортали. Нет, неправильно живут молодые. Хоть бы учились, а то… — старик отрешенно махнул рукой, — за водкой наперегонки бегают, да хлебушком в друг друга кидаются. Одним словом — демократия! Да… Был я, Натолий, намедни в городе. Насмотрелся. Фрукты на базаре по пятьдесят рубликов за кило. Сдуреть можно. Продавцы — проноженные, соображают: хлебушко-то тижало в поле достается. Легче в магазине купить, чем сеять. Фрукты — живая деньга. Совесть надоть иметь. Если хлебушко по дешевке ешь, то и фрукты подешевле продавай. Подумаешь, груши-яблоки, раньше в Сибири в глаза их не видели и не умирали. Эти самые продавцы нас, русских, из республик гонят, а сами сюда грабить едут. Кто виноват? Мы сами виноваты. Гордость надоть иметь, тогда и уважать будут. Эх! Сбросить бы мне годков полсотни да грамотешку, навел бы я в Расее порядок, заткнул бы за пояс етого мизгиря Горбачева или культяпу Ельцина. Чо-то не так у нас в государстве, Натолий. Не по-русски как-то все делается, не по-людски. Живем как в сказке: чем дальше, тем страшнее…