Чалдоны — страница 46 из 56

Петухи пропели — все смолкло. Утром размотала тряпицы — «могильные косточки» поменьше стали.

Назавтра страхи — тошней того! На улице тихо, а в трубе собаки воют. Дом ходуном ходит, табуретка со стаканом до потолка подпрыгивает… Опять до петухов глаз не сомкнули. Рассветало, размотала тряпицы — «могильные косточки» еще меньше.

Чувствую, третьей ночи не выдержу, и у матери слабое сердце. Пошла к знахарке, рассказала про все.

Та говорит:

— Не так что-то сделала, девка. Случайно, не радовалась, когда старушка померла?

— Радовалась, — честно призналась я. Как было не радоваться? Походи-ка в грязедавах, пусть и по заказу сшитых…

Знахарка побледнела:

— Унеси скорей землю обратно, у покойной прощения попроси, иначе ни мне, ни тебе несдобровать!

— А как же «могильные косточки»?! — растерялась я.

— Попробуй со свинячьим молоком примочки делать, — посоветовала она. И вытолкала за дверь: — Иди, иди, девка, от греха подальше…

Унесла я землю на могилу, у покойной прощения попросила — по ночам в доме тихо стало. А «могильные косточки» опять давай расти. Опять топиться в Селенге собралась, да свиньёшка спасла — опоросилась. Стала ее доить и молочные примочки делать. «Могильные косточки» вроде на убыль пошли…

Выгнала как-то поросяток со свиньёшкой на лужайку травку почавкать — бывший жених нарисовался. Тонкий, звонкий и прозрачный! Мириться пришел. У почтальонки-то во дворе — вошь на аркане, да и та не кормлена. Упал на колени.

— Клава, — плачет, — жить без тебя не могу… — А сам на поросяток волком пялится.

Послала его на художника учиться. Вскоре познакомилась с хор-р-рошим человеком. Не посмотрел на «могильные косточки» — женился. С бородой, а любит как молодой.

ПРОКЛЯТОЕ ЗИМОВЬЕ

Стояло оно за рекой, в истоке речки Арганихи. Добычливое место было, но трусили охотники туда соваться. Во время Гражданской войны казнили там белогвардейцы красного партизана из отряда Каландаришвили за расстрел санитарного обоза. Самого-то около Якутска пуля нашла. Я тогда еще под стол пешком ходил, но частушку запомнил:

На Покровском острову

Знамя развевается,

Кландрашвили там лежит,

Лежит — не поднимается.

Короче говоря, пустовало зимовье. Где кровь пролилась, завсегда живым страшно. Были, конечно, герои, тыкались туда, да тут же обратно выбегали. Плели разные небылицы: то упокойник по ночам стонет, то петухи под нарами кукарекают…

Как-то приехали к нам, в Старые Дворы, на житье два хвата: Оскарка и Рудолька. Читать, писать умели — за словом в карман не лезли. Приглядели себе невест, а деньжат на свадьбу нет. Решили на пушнине заработать.

Ближние-то угодья все были местными заняты, ну и отправились на проклятое зимовье.

По дороге оленя добыли. Сокол-грудинку вырубили, остальное залабазили и на ночлег подались.

Наварили свежей оленины, наелись с устатку и давай «почту» гонять. К полуночи вроде успокоились.

Оскарка задремал, а друг тормошит:

— Слышишь, за печкой кто-то стонет?

— В брюхе у тебя стонет! Поменьше свеженины надо было жрать, — осердился тот и повернулся на другой бок. — Что-то нехорошо мне.

— Стонет, тебе говорю, — не унимается Рудолька.

Оскарка прислушался: правда, за печкой кто-то стонет.

— Чтоб он провалился в тартарары! — пуще прежнего осердился Оскарка.

Только вымолвил так-то, откуда ни возьмись, появился перед ними красный партизан:

— Ах, поганые недобитки, проклинать вздумали? Я вам мошонки-то поотрываю, женихи сопливые…

Растопырил руки, а поймать не может — слепой, глаза-то ему белогвардейцы штыком выкололи. Запнулся о полено и растянулся на полу.

Охотнички через него — и ударились, в чем были, в деревню.

У бедного Рудольки язык отнялся, а Оскарка заговариваться стал. Он-то и проболтался моему старшему брательнику, как дело было.

Брательник и загорелся. Мясо на проклятом зимовье есть, провиант есть. Почему бы не поохотиться на готовеньком? Мать и отец давай отговаривать, красным партизаном пугать.

— Живых надо бояться, а не мертвых, — не послушался он и ухвастал на проклятое зимовье.

Вечером собаку покормил, чаю напился. Спать наладился, а сон не берет: страшные мысли в голову лезут, всякая чушь мерещится: то заяц из котелка выглянет, то ложка по столу запрыгает…

В полночь, только печка протопилась, и началось:

— У-ой, у-ой… У-ой, у-ой…

Вот тебе и бойся живых, а не мертвых!

Давай брательник креститься и молитвы шептать, несмотря на то, что комсомолец.

Дождался утра — и ходу из проклятого зимовья, только пятки мелькают. Дома пришел в себя мало-мало, шапку набекрень и к соседу.

— Егор, ты ведь годок тому на проклятом зимовье?

— Годок, — отвечает. — А в чем интерес?

— Ты знавал его?

— Ну, знавал…

Выложил ему брательник про свои страсти-мордасти, тот и говорит:

— Когда Семена белогвардейцы убили, отец, потаясь, похоронил сына в тайге, а в зимовье печку из сырца-кирпича склал. Между кирпичами ртуть замуровал. Печка прогреется, ртуть и начинает выть, будто человек стонет. Верующий отец-то был у Семена. Думал, у погибшего душа в зимовье поселилась. Вот и не хотел, чтобы ее лишний раз тревожили. Сделал так/, и вскорости сам преставился. Правда, перед смертью шепнул мне о секрете и попросил: «Охоться, Егор, на зимовье-то, Семенушку почаще проведывай, за могилкой приглядывай. Дружком ему приходишься…» Проведывать я проведывал, но не промышлял там — свои угодья богатые. В прошлом году крест Семену обновил: вместо деревянного железный поставил. Припозднился и остался в зимовье ночевать. Лег спать — всякая ерунда грезится, того и гляди с ума сойдешь. Утром встал, голова — как чугунная. Догадался — от ртутных паров это. Печка-то одряхлела, вот и сквозь щели просачиваются…

Перестал с той поры брательник на чужинку зариться. Оскарку и Рудольку старухи парным молоком отпоили — пришли хваты в себя и устроились на лесоучасток Ленского речного пароходства дрова трелевать. Женились и через несколько лет уехали куда-то в Прибалтику. Грамотные нигде не пропадут.

Вскоре в истоке речки Арганихи случился пожар. По непонятной причине вспыхнуло проклятое зимовье, выжгло дотла добычливую таежку. Может, шаровая молния в железный крест ударила?

Расплодилось на гари змей — ступить некуда.

ГНЕДАЯ

Муж мой — Кольша — рассказывал, как за ним на фронте немецкие асы охотились, листовки с неба сбрасывали: берегись, дескать, Вострецов, все равно скараулим. Однажды Кольша вез на передовую бойцам кашу — подкараулили, скинули бомбу. Лошадь наповал пришибло, кашу по лесам-полям расхлестало, а его осколком в голову стукнуло. Врачи испугались операцию делать, так с осколком в голове и комиссовали домой.

Бакенщиком в водопуть устроился, керосиновые фонари на бакенах и створах зажигал. Жили мы за рекой, почти напротив деревни Чёры.

Кольша страдал шибко. Осколок в голове чуть пошевелится — муж по земле катается, ревом ревет. Сажусь в лодку за лопастники и плыву, фонари зажигаю. При Сталине строго было. Не дай бог пароход ночью на мель сядет, расстреляют Кольшу, как врага народа.

Ой чудил! Особливо зимой, когда Лена-река замерзнет. Вспомню, от ржания отдышаться не могу. Всяко-разно чудил, а я не обижалась: молода была, проворна! Кольша вообще-то был тоже — хоть куда. Только вот…

Как осколок заклинит мозги — муж в деревню к Леонтию Мельникову в гости. Легкие санки смастерил, полозья железными лентами подковал и особую сбрую сшил. Запряжет меня, упадет в санки:

— Аллюр три креста!

Качу его, аж снежный бус клубится из-под санок. К деревне подъезжать — вожжой подхлестывает, горячит:

— Н-но-о-о, квёлая, шевелись!

Речной взвоз беру с разгону и ржу, да так звонко, что колхозные лошади из конюшни откликаются. Ржу, значит, а сама Бога молю, чтобы Кольшу не осенило «кобылу» в стойло определить. Опозорит на всю округу. Раз меня и так чуть не променял за пегого мерина проезжим цыганам. Спасибо Леонтию Мельникову, отсоветовал: мерин-то, дескать, из военных — контуженный…

Выпряжет меня в ограде, привяжет к столбу — и в избу. Фронтовой дружок подаст Кольше граненый стакан «ерша» — бражки со спиртом, — рассусолится мой ямщик. Зевота навалится. Положат его хозяева на топчан и меня кличут:

— Заходи скорей, горемыка, в тепло, уснул твой супостат.

Накормят, горячим брусничным чаем отпоят и советуют:

— Пока жива, беги, девка, на бодайбинские прииски. Глянь в зеркало: на кого похожа? Заездил.

— Куда от судьбы убежишь, — отвечаю. — Видно, на роду написано мурцовку с калекой век хлебать. Да и какая на нем вина? Война проклятая мужика попортила.

На рассвете Кольша очнется, я уже в запрягах стою. Глянет в окно, Леонтия спросит заботливо:

— Овса-то Гнедухе сыпал?

— А как же! Две меры отборного за ночь слопала, — врет напропалую фронтовой дружок.

Выйдут на крылец, обнимаются-прощаются. Кольша тянет за рукав дружка в отгостье:

— Поехали, однополчанин, к нам на пироги. Погулям тамока мало-мало, а вечером обратно оттортаю.

У меня коленки от страху трясутся: вдруг Леонтий возьмет и согласится? Одного куда ни шло, а двух мужиков везти за реку — не ближний свет.

Леонтий сурьезно так в небо поглядит и откажется:

— Некогда, паря, на передовую бойцам кашу доставить надо…

Кольшу с крыльца как сивером сдует: шибко немецкими асами на фронте напуган, сердешный.

Помню, нравилось мужу с «ветерком» ездить. Только спущусь под взвоз на реку, он как оттянет меня плетенным из сыромяти бичом вдоль спины:

— Грабят!

Здесь уж приходилось жилы рвать, второй-то раз не шибко хотелось бича отведывать. Держу скорость — аллюр четыре креста! — в ушах благовестит. Кольта развалится в санках как барин и частушки поет:

Ой, дед, ты мой дед,