Кубанец, натыкаясь на людей и лошадей, доехал до головного отряда, слегка нагнулся с седла, переговорил с командиром. Тот нахмурился, глянул на смутно идущих, поминутно проступающих и теряющихся солдат, приостановился и чужим, не похожим на свой, хриплым голосом, скомандовал:
— По-олк, стой!..
Душная мгла сейчас же, как вата, проглотила его слова, но, оказывается, где нужно, услышали и, все удаляясь и все слабея, прокричали на разные голоса:
— Батальон, стой!.. Ро-ота… стой!
И где-то совсем далеко едва уловимо подержалось и мягко погасло:
— …сто-о-ой!..
Гул шагов в головной колонне смолк, и все дальше и дальше побежало замирание движения, и в остановившейся мутно-горячей мгле на секунду наступило не только молчание, но и тишина, великая тишина бесконечной усталости, беспощадного зноя. Потом разом наполнилась многочисленным сморканием; откашливали набившуюся пыль; поминали матерей; крутили из листьев и травы цигарки, — и медленно оседающая пыль открывала лица, лошадиные морды, повозки.
Сидели на обочинах, в шоссейных канавах, держа между колен штыки. Неподвижно под палящим солнцем лежали, вытянувшись на спине.
Бессильно стояли лошади, свесив морды, не отгоняя густыми тучами липнувших мух.
— Вста-ва-ай!.. Эй, подымай-ся-а-а!..
Никто не шевельнулся, не тронулся: так же было неподвижно шоссе с людьми, лошадьми, повозками. Казалось, не было силы поднять людей, как груду камней, налитых зноем.
— Вставайте же… так вас и так… Какого дьявола!
Как приговоренные, поднимались по одному, по два и, не строясь и не дожидаясь команды, шли, как попало, положив давящие винтовки на плечи, глядя воспаленными глазами.
Шли вразброд по шоссе, по обочинам, по косогорам. Заскрипели повозки, и бесчисленно затолклись тучи мух.
Обугленные лица, сверкающие белки. Вместо шапок под страшным солнцем на головах лопухи, ветки; жгуты навернутой соломы. Шагают босые, истрескавшиеся, почернелые ноги. Иной, как арап, чернеет голым телом, и лишь бахромой болтаются тряпки около причинного места. Сухие мышцы исхудало выступают под почернелой кожей, и шагают, закинув голову, с винтовками на плечах, крохотно сузив глаза, раскрыв пересохшие рты. Лохматая, оборванная, почернелая, голая, скрипучая орда, и идет за ней зной, и идут за ней голод и отчаяние. Снова нехотя изнеможенно подымаются белые облака, и с самых гор сползает в степь бесконечно клубящееся шоссе.
Вдруг неожиданно и странно:
— Правое плечо вперед!
И каждый раз, как подходит новая часть, с недоумением слышит:
— Правое плечо… правое… правое!..
Сначала удивленно, потом оживленной гурьбой сбегают на проселок. Он кремнист, без пыли, и видно, как торопливо сворачивают части, спускаются конные и, со скрипом и грузно покачиваясь, съезжает обоз, двуколки. Открываются дали, перелески, голубые горы. Все судорожно-знойно трепещет безумное солнце. Мухи черными полчищами тоже сворачивают. Медленно оседающие облака пыли и удушливое молчание остаются на шоссе, а проселок оживает голосами, восклицаниями, смехом:
— Та куда нас?
— Мабудь, в лис отведуть, трохи горло перемочить, дуже пересмякло.
— Голова!.. В лиси тоби перину сготовилы, растягайся.
— Та пышок с каймаком напеклы.
— С маслом…
— Со смитаной…
— С мэдом…
— Та кавуна холодненького…
Высокий, костлявый, в изорванном, мокром от пота фраке, — и болтаются грязные кружевные остатки, из которых все лезет наружу, — сердито сплюнул тягучую слюну:
— Та цытьте вы, собаки… замолчить!..
Злобно перетянул ремень, загнал живот под самые ребра и свирепо переложил с плеча на плечо отдавившую винтовку.
Хохот колыхнул густую тучу носившихся мух.
— Опанас, та що ж ты зад прикрыв, а передницу усю напоказ? Сдвинь портки с заду на перед, а то бабы у станицы не дадут варэникив, — будут вид тебе морды воротить.
— Го-го-го… Хо-хо-хо…
— Хлопцы, а ей-бо, должно, дневка.
— Та тут нияких станиц нэма, я же знаю.
— Що брехать. Вон от шаше столбы пишлы, телеграф. А куда ж вин, як не в станицу?
— Гей, кавалерия, що ж вы задаром хлеб едите, — грайте.
С лошади, покачивавшей на вьюке притороченный граммофон, с хрипотой понеслось:
Ку-да, куда-а-а… пш… пш… вы уда-ли-лись…
пш… пш… ве-ес-ны-ы…
Понеслось среди зноя, среди черных колеблющихся мушиных туч, среди измученно, но весело шагающих, покрытых потом и белою мукою, изодранных, голых людей, и солнце смотрело с исступленным равнодушием. Горячим свинцом налитые, еле передвигающиеся ноги, а чей то пересмякший высокий тенор начал:
А-а хо-зяй-ка до-бре зна-ла…
Да оборвалось — перехватило сухотой горло. Другие, такие же зноем охриплые голоса подхватили:
…Чо-го мо-скаль хо-че,
Тильки жда-ла ба-ра-ба-на,
Як вин за-тур-ко-че…
Почернелые лица повеселели, и в разных концах хоть и хрипло, но дружно подхватили тонкие и толстые голоса:
Як дож-да-лась ба-ра-ба-на,
«Слава ж то-би, бо-же!»
Та и ка-же мос-ка-ле-ви:
«Ва-ре-ни-кив, може?»
Аж пид-скочив мос-каль,
Та ни-ко-ли жда-ти:
«Лав-рении-ки, лав-рении-ки!»
Тай по-биг из ха-ты…
И долго вразбивку, нестройно, хрипло над толпой носилось:
Ва-ре-ники!.. ва-ре-ники!..
…Ку-у-да-а, ку-у-да… вб-ес-ны-ы мо-ей зла-ты-е дни-и…
— Э-э, глянь: батько!
Все, проходя, поворачивали головы и смотрели: да, он, все такой же: небольшой, коренастый, гриб с обвисшей грязной соломенной шляпой. Стоит, смотрит на них. И волосатая грудь смотрит из рваной, пропотелой, с отвисшим воротом гимнастерки. Обвисли отрепья, и выглядывают из рваных опорок потрескавшиеся ноги.
— Хлопцы, а наш батько дуже на бандита похож: в лиси встренься сховаешься от его.
С любовью глядят и смеются.
А он пропускает мимо себя нестройные, ленивые, медленно гудящие толпы и сверлит маленькими неупускающими глазками, которые стали сини на железном лице.
«Да… орда, разбойная орда, — думает Кожух, — встренься зараз козаки, все пропало… Орда!..»
Ку-да-а… ку-да-а вы уда-ли-лись… пшш… пшгц…
…Ва-ре-ни-ки!.. ва-ре-ни-ки!..
— Що таке? що таке? — побежало по толпам, погашая и «куда, куда…» и «вареники…».
Водворилось могильное молчание, полное гула шагов, и все головы повернулись, все глаза потянулись в одну сторону — в ту сторону, куда, как по нитке, уходили телеграфные столбы, становясь все меньше и меньше и пропадая в дрожащем зное тоненькими карандашами. На ближних четырех столбах неподвижно висело четыре голых человека. Черно кишели густо взлетающие мухи. Головы нагнуты, как будто молодыми подбородками прижимали прихватившую их петлю; оскаленные зубы; черные ямы выклеванных глаз. Из расклеванного живота тянулись ослизло-зеленые внутренности. Палило солнце. Кожа, черно-иссеченная шомполами, полопалась. Воронье поднялось, рассеялось по верхушкам столбов, поглядывало боком вниз.
Четверо, а пятая… а на пятом была девушка с вырезанными грудями, голая и почернелая.
— Полк, сто-ой!..
На первом столбе белела прибитая бумага.
— Батальон, сто-ой!.. Рота, сто-ой!..
Так и пошло по колонне, замирая.
От этих пятерых плыло безмолвие и сладкий, приторный смрад.
Кожух снял изодранную, обвислую шляпу. И все, у кого были шапки, сняли. А у кого не было, сняли навернутую на голове солому, траву, ветки.
Палило солнце.
И смрад, сладкий смрад.
— Товарищи, дайте сюда.
Адъютант сорвал белевшую на столбе около мертвеца бумагу и подал. Кожух стиснул челюсти, и сквозь зубы пролезали слова:
— Товарищи, — и показал бумагу, которая на солнце ослепительно вырезалась белизной, — от генерала до вас. Генерал Покровский пишет: «Такой жестокой казни, как эти пятеро мерзавцев с Майкопского завода, будут преданы все, кто будет замечен в малейшем отношении к большевикам». — И стиснул челюсти. Помолчав, добавил: — Ваши братья и… сестра.
И опять стиснул, не давая себе говорить, — не о чем было говорить.
Тысячи блестящих глаз смотрели, не мигая. Билось одно нечеловечески-огромное сердце.
Из глазных ям капали черные капли. Плыл смрад.
В безмолвии погас звенящий зной, тонкое зуденье мушиных полчищ. Только могильное молчание да пряный смрад. Капали, капали.
— Сми-ир-но!.. Шагом арш!..
Гул тяжелых шагов сразу сорвал тишину, ровно и мерно заполнил зной, как будто идет один человек, несказанного роста, несказанной тяжести, и бьется одно огромное, нечеловечески-огромное сердце.
Идут и, не замечая того, все ускоряют тяжело отдающийся шаг, идут все размашистее. Безумно смотрит солнце.
В первом взводе с правого фланга покачнулся с черненькими усиками, выронил винтовку, грохнулся.
Лицо багрово вздулось, напружились жилы на шее, и глаза красные, как мясо, закатились. Исступленно глядит солнце.
Никто не запнулся, не приостановился — уходили еще размашистее, еще торопливее, спеша и глядя вперед блестящими глазами, глядя в знойно трепещущую даль.
— Санитар!
Подъехала двуколка, подняли, положили — солнце убило.
Прошли немного, повалился еще один, потом два.
— Двуколку!
Команда:
— Накройсь!
Кто имел, накрылись шапками. Иные развернули дамские зонтики. Кто не имел, на ходу хватали сухую траву, наворачивали вокруг маковки. На ходу рвали с себя потное, пропитанное пылью тряпье, стаскивали штаны, рвали на куски, покрывались по-бабьи платочками и шли гулко, тяжело, размашисто, мелькая голыми ногами, пожирая уходившее под нотами шоссе.
Кожух в бричке хочет догнать головную часть. Кучер, вывалив рачьи от жары глаза, сечет, оставляя потные полосы на крупах. Лошади, в мыле, бегут, но никак не могут обогнать, — все быстрее, все размашистее идут тяжелые ряды.