Так продолжал я сидеть в губподвале, ведя жизнь по строгому распорядку: утром очередь за чаем, днём пилка дров или, если настал черёд, уборка в камере, один раз в две недели помывка в бане. Я не бунтовал, обязанности выполнял добросовестно, поминутно помышляя о побеге, от чего прозорливый пастырь заблудших душ терпеливо меня отговаривал. А потом случилось прискорбное. Если б не это происшествие, не знаю носил бы я вот эту белую бороду или нет. Я уж говорил тебе, мадьяр, что вшивыми были мы все и борьба со вшами занимала большую часть нашего досуга. Настало лето, и случилось так, что наш земский деятель захворал – вовсе перестал есть, сделался горячим, как закипающий самовар. Мы с батюшкой подозревали тиф. Врач, явившийся в губподвал лишь на третий день после начала горячки, осмотрел больного и, ни слова не сказав, удалился. Мы же остались бедовать в полном соответствии с прежним распорядком. Я же, лёжа бок о бок с возможно тифозным больным, с тревогой припоминал месяцы, проведённые в Настюхиной хибаре, запах тифозного пота, тамошний погост, лица её мёртвых детей, и такая тоска меня взяла, такая печаль лютая, которая христианину вовсе не к лицу. Когда начинал я плакать, батюшка клал мне на грудь псалтырь, а я принимался бормотать молитвы по памяти. Так горячо я молился лишь под обстрелами в Восточной Прусии да в болотах Белой Руси, да ещё в период своего временного отцовства над последышем рябой Настёны. Да, призывал я ангелов небесных для избавления и исцеления да так усердно, что однажды ночью прозрел. Сам-то попеременно впадая то в пот, то в озноб, я каким-то непонятным мне самому образом стал врачевать земского деятеля и тот постепенно стал выздоравливать. На второй день моих манипуляций он стал принимать чай и пищу. На пятый вышел на полагающуюся всем арестантам пятнадцатиминутную прогулку. Батюшка, его жена да и моя мать, продолжавшая регулярно меня навещать, нипочём не хотели верить в мои целительские способности, но через неделю земский деятель вышел на пилку дров – обязательные для каждого арестанта работы. Я и сам недоумевал. Выходило так, что земский деятель выздоровел от наложения моих рук. Гы-ы-ы! Во всяком случае, сам он считал именно так, из-за чего проникся ко мне особым расположением. Почему, в какие времена пробудилось моё целительское дарование? Ведь не было ж у меня – ей-богу! – ровным счётом никакого лекарства, кроме рук, головы и молитвы в душе. Так и продолжал бы я жить при полном неверии в себя, если б не случай с тем из комсомольцев, которого все считали лягавым.
Он был самым тихим из всей компании и имел на тыльной стороне правой ладони татуированную розу, в то время как другие носили на теле изображения, от которых белая бумага покраснеет да и воспламенится. Зато рябая рожа этого комсомольца имела столь уродливый вид, что смотреть в его сторону вовсе не хотелось. Всё разъяснилось на двадцать восьмой неделе моего сидения в губподвале, при утреннем чаепитии. В углу нашей камеры стоял кипятильник – большой бак с краном и топкой внизу, называемый титаном. С утра к титану выстраивалась очередь с кружками. Кто-то заваривал чай. Кто-то за неимением заварки хлебал пустой кипяток. Комсомольская шпана ежеутренне устраивала возле титана потасовку. Каждому из них непременно требовалось набрать кипятку первым. Остальные же заключённые просто смиренно ждали окончания драки комсомольцев и тогда набирали кипяток. В тот день стычка между комсомольцами случилась особенно бурной и возымела своим последствием опрокидывание бака. При этом дверца топки распахнулась, горячие уголья высыпались, выплеснувшийся наружу кипяток залил весь пол. Помещение наполнилось дымом, паром, шипом, воем. Среди прочих звуков особенно пронзительным казался вопль того самого, лягавого комсомольца. Гы-ы-ы! Бедолагу и обожгло, и обварило, и наполучал он от своих товарищей-комсомольцев, может быть, и заслуженных, но жестоких затрещин.
Долгое сидение в губподвале превращают людей в бесчувственных чурбанов. Большинство моих сокамерников не выказали никакого участия комсомольцу. Наоборот, я слышал шепотки, дескать, так ему и надо, упырю. Совсем иное дело – мой сомолитвенник. Добрый пастырь проникся состраданием к комсомольцу, который стенал непрерывно и жалостно. Повязки и мази применённым приходящим врачом не возымели должного действия. Мы удивлялись – отчего обваренного не забирают в больничку. Тогда-то батюшка и умолил меня помочь комсомольцу. Я поначалу взъерепенился, напомнил батюшке о его неверии в мои целительские способности. Но батюшка Христом Богом увещевал, и я, презрев горделивую обиду, согласился.
Помню, как татуированная шпана расступилась передо мной. Гы-ы-ы! Видно им наскучило слушать его стоны и жалобы подельника. Преодолев отвращение, я положил ладони на грязную голову инакомыслящего идиота. А там!.. До сих пор не могу забыть тогдашнее моё состояние. Ведь в губподвале это случилось со мной впервые. Я едва не лишился чувств. Вот сейчас я слышу боль в твоей ампутированной руке. Можно терпеть, но противно как-то. Зачем болит то, чего нет? У парнишки того болели волдыри, вздувшиеся по всему телу от горячего пара и кипятка, но душа пустовала. Она не болела совсем, а ведь за предательство родных отца и матери он получил рукописную грамоту на бланке с казённым штампом и горсть леденцов в жестяной банке. Горсть леденцов! Гы-ы-ы! Тот, кого сидельцы губподвала именовали лягавым за свои коричневые дела, получал плату леденцами! Гы-ы-ы!
Батюшка приуготовлялся – тайно! – прочесть отходную над моим пациентом. Я его отговаривал. Какие могут быть тайны в битком набитом губподвале? А за отправление церковных таинств священника могли и наказать, но через неделю комсомольцев-беспризорников куда-то отпустили и моего пациента унесли. Однако от моих врачеваний ему настолько полегчало, что он стал смотреть на меня с немалой опаской, отталкивал мои руки, матерясь, ведь за время лечения я выведал все его тайны. Кого предал, сколько получил за каждый донос. Дешёвка! Отдал душу дьяволу не за жизнь вечно безбедную, но за сущие гроши.
А в губподвал взамен одной шпаны привели другую. Но эти другие меня уже побаивались. Гы-ы-ы! Смех и грех! Какая угроза может исходить от заключённого в каземате лица, пусть даже это лицо обстрелянный солдат и георгиевский кавалер?
И вот однажды – к тому дню минуло не менее полугода с момента моей посадки в губподвал, потому что приехал я в губподвал ещё на розвальнях, а выпускали меня опять-таки на исходе лета – вызывает меня следователь и снова начинает о своём: в какой части служил и прочую к делу уже не имеющую отношения муть. Я отвечал со всем возможным смирением. А он мне вдруг: вижу я, парень, не контра ты. Я ему отвечаю, дескать, Матвей Подлесных я. Не контра. А он говорит: Подлесных Илья не родственник твой? А я ему: Илья Ильич Подлесных мой отец родной.
Эк, я смотрю ты зеваешь, мадьяр? Заскучал? Тогда буду завершать рассказ о губподвале. Дальше тебе поинтересней будет слушать. Но не могу не упомянуть, что сильно удивлялся я столь быстрому и простому избавлению. Ведь многих моих сосидельцев из губподвала увозили невесть куда и под конвоем. От следователя узнал я новость. Оказалось, что мой родитель член сельского совета Русановской волости, а значит, потому я – не контра. Как тебе это, Ярый Мадьяр, а?
Гм… Освободившись из губподвала, я отправился в свой, Борисоглебский уезд, к отцу-матери. Опять пешком. Кобылу и розвальни, приобретённые мною не очень-то честным путём в деревеньке над Окой, у меня отобрали при посадке в губподвал. Да и кто же ездит в розвальнях осенью. Вот! Теперь я точно вспомнил! Просидел я в губподвале с февраля до осени! Я впоследствии пытал родителей, что и как и почему меня освободили от жизни в губподвале, но они только глаза отводили, дескать, выпустили тебя сынок, потому что перед новой властью ты ни в чём не виновен. По дороге в Русановскую волость, минуя Борисоглебск, я имел случай повидаться с невестой. Холодноватыми мне показалась тогда её приветы, что и немудрено. Окопы, странствия, сидение в губподвале красоты мне не добавили. Да и карманы мои пустовали. Без гостинцев явился, без денежного вспомоществования ей. Кому нужен такой жених? Я мог лишь пообещать ей скорое венчание. Вот только денег же надо было подсобрать. Без денег какая семейная жизнь?
Некоторое время я прожил в трудах вполне мирных, явственно, впрочем, сознавая временность этих трудов. Уездные газеты пестрели сообщениями об «аграрных беспорядках», под коими тогда понимались разграбление дворянских усадеб. Отец и мать толковали беспрестанно об утраченном добре, или, как говорили тогда, реквизированном. С невестой я виделся несколько раз, наезжая в Борисоглебск. Свадьбу всё время откладывали по обоюдному согласию.
Мой отец в дележе дворянского добра не участвовал. Чего-то ждал. И то понятно. Эсеры, заседавшие в Русановском волостном совете, говорили мужикам нашей волости так: «Подождите, мы отдадим вам барские земли. По закону всё будет ваше». А перед весной власть поменялась, явились большевики и посажали эсеров в губподвал, на моё старое место. Гы-ы-ы! Эти говорили по-другому: «Чего вы, дурни, ждёте? Берите!». Я не стал никого разубеждать. Ну, мужики и пошли брать. Тогда-то и я решил, на волне, как тогда говорили, крестьянско-пролетарского энтузиазма, навестить Павловку. Жениться мне хотелось, а без денег, повторяю, какая же семейная жизнь.
Тогда же дошли до меня слухи, будто невеста моя съехала куда-то. То ли в Павловку вернулась, то ли в Москву подалась. Слухам про Москву я не верил. Неужто, решив так далеко уехать, она не подала бы мне весточки из Борисоглебска? Весной восемнадцатого года до Павловки со мной потащилось некоторое количество Русановских односельчан. Помню уже май настал и лесочки вокруг чёрных пахот подёрнулись свежей зеленью. Сейчас со смехом вспоминаю явление своё в Павловке. Гы-ы-ы! Я надел тогда оба Георгия, чтобы перед ней покрасоваться. Желал настоять на скорейшей свадьбе! Не тут-то было! Невесты моей в Павловке не оказалось и не нашлось человека, у кого расспросить. Дом и сад, и подворье мы застали разорёнными. Какие-то бандитского вида беспризорники, по виду похожие на виденных уже мною комсомольцев, жгли костры из княжеского паркета. Дубовая доска, из года в год натираемая мастикой, горела хорошо. Я спросил у них: зачем жгёте паркет? Или подмёрзли? О ту пору на улице уже жары стояли. Княжеский сад весь расцвёл. А беспризорники мне отвечают так: жгём паркет, потому что он наш, и стволы на нас подняли. Немало удивился я, узрев в числе их предводителей нашего с тобой знакомца – Родина Табунщикова. «Эх, что ж ты, Родька! – сказал я ему. – Почто разоряешь родовое гнездо своего кормильца?» Родька не долго думая вытащил обрез и, представляешь, стрельнул! Это он-то! Гы-ы-ы! И не промахнулся! Пуля попала в первого Георгия и отскочила. Я отобрал у Родьки ружьё.