. Это ограничение доставило Моне много неприятностей. Он не любил ездить в Париж или дальние окрестности, однако ему нравилось кататься по ближним дорогам со своим шофером Сильвеном. «Хочу попросить Вас еще об одной услуге, — написал он Клемантелю. — Было бы очень любезно с Вашей стороны, если бы Вы могли отрекомендовать меня префекту Эра и спросить, не согласится ли он дать мне пропуск для поездок, не по всей стране — о таком я сейчас просить бы и не подумал, — но только в Вернон и Боньер, к врачу, и до Манта, где я могу сесть в поезд до Парижа». В том же письме Моне напоминает министру, что ему должны прислать угля: он получил «часть, половину, причем только антрацит, а уголь для отопления дома так и не прибыл». Не мог бы Клемантель переговорить с Луи Лушером, новым министром восстановления промышленности?
Кроме того, к концу года у Моне возникли денежные затруднения. Через день после Рождества в письме Жоржу Дюран-Рюэлю он напоминает, что тот обещал выплатить ему «некоторую сумму». Он просит выполнить обещанное и «прислать, если получится, чек на 30 тысяч франков»[723]. Дальше он поясняет, что должен оплатить некие крупные счета, — возможно, так оно и было, хотя недостатка в наличных Моне наверняка не испытывал. Чек от верного Дюран-Рюэля прибыл уже на вторые сутки.
Моне, разумеется, ответил благодарственным письмом, однако изложил в нем еще одну просьбу. Как будто было мало дефицита угля и табака, во Франции к ним добавился еще и «винный кризис»[724]. Бо́льшая часть запасов была реквизирована на нужды армии (бунты 1917 года отчасти усмирили тем, что был увеличен не только табачный, но и винный паек), а с ними и wagons-foudres, гигантские цистерны, в которых вино развозили по железной дороге. И теперь виноторговцы получили возможность, как сетовала одна газета, «взвинтить цены, поскольку спрос сильно превышал предложение»[725]. Для Моне, человека, любившего начинать день стаканчиком белого вина, а обед запивать большим количеством того же высококачественного напитка, это было равносильно катастрофе. Соответственно в письме он поинтересовался, какие сокровища таятся в погребах Дюран-Рюэля. Не согласится ли он расстаться с частью своих запасов, предварительно сообщив Моне цену и качество? «Виноторговцы беззастенчиво нас обкрадывают», — жаловался он. А значит, если Дюран-Рюэль «как можно скорее» отправит первую поставку на железнодорожную станцию Вернон, Моне будет ему премного обязан[726].
В конце года к Моне прибыл чрезвычайно желанный гость — молодой человек, которого он с гордостью называл внуком. Двадцатипятилетний Жак-Жан Филипп Батлер, которого все называли Джеймс или Джимми, пожаловал в Живерни на Рождество, получив отпуск в американской армии.
Джимми был сыном Теодора Эрла Батлера и приемной дочери Моне Сюзанны Ошеде. После смерти Сюзанны в 1899 году Батлер женился на ее старшей сестре Марте — она помогала ему воспитывать Джимми и его сестру Лили. За долгие годы Теодор создал множество пейзажей в Живерни и его окрестностях, часто выставлялся в Париже, порой в тех же салонах, что и его невестка Бланш. Он был одним из самых талантливых американских импрессионистов, однако ему мешало то, что в его работах постоянно усматривали подражание Моне. Один критик заявил, что Батлер «цепляется за пример Клода Моне, точно прилипала, с настойчивостью и буквализмом, которые провоцируют неприятные сравнения»[727]. Критиковали его все: когда Батлер и Марта приехали в Нью-Йорк погостить и привезли с собой тридцать его полотен, таможенник внимательно осмотрел эти шедевры американского импрессионизма, а потом поинтересовался: «А они закончены?»[728]
Батлеры жили совсем рядом с Моне, дальше по улице и за углом, на рю Коломбье. В 1914 году они присоединились к американскому исходу, пересекли океан и в конце концов осели в Нью-Йорке, на Вашингтон-сквер. Батлер пытался свести концы с концами, создавая настенные панно для общественных зданий, а когда Америка вступила в войну, он разрабатывал плакаты, призывавшие записываться в Американский сигнальный корпус. Судя по этим плакатам, Батлер явно не забыл уроки импрессионизма, так как писал их, по словам «Нью-Йорк сан», «в тревожных фиолетово-багровых тонах, которые сочетал с тускло-оливковым цветом фона и желтым мерцанием лампы»[729]. К весне 1918 года он усердно делал мишени для американской армии, изображая сельские и городские пейзажи, на которых призывники могли обучаться стрельбе. Судя по всему, здесь импрессионистическая техника нравилась далеко не всем. «В этом виде искусства дом должен быть домом, — фыркал наблюдательный журналист, — а не выглядеть как яичница-болтунья, ползущая вверх по лестнице, будто палитру держал в руках какой-нибудь эпигон неоимпрессионизма»[730].
Джимми Батлер, купание которого в детстве отец увековечил на дюжине картин, продолжил семейную традицию. Он писал пейзажи Живерни, уже в 1911 году начал их выставлять на Осеннем салоне, а потом вместе с отцом и мачехой переехал в Нью-Йорк. В 1917 году он ушел добровольцем в американскую армию, а в сентябре 1918 года Моне с гордостью сообщил Жоржу Дюран-Рюэлю, что «молодой Батлер» опять во Франции[731]. Он стал четвертым представителем родни Моне, наряду с Мишелем, Жан-Пьером и Альбером Салеру, который воевал на Западном фронте. По почти невероятному стечению обстоятельств все они выжили — Моне часто высказывал свое облегчение и благодарность по этому поводу. Впоследствии в церкви, находящейся по соседству, будет установлена памятная табличка с именами тринадцати жителей Живерни, не вернувшихся с фронта, — колоссальные потери для деревни с населением менее трехсот человек.
Рождество 1918 года Джимми Батлер провел с Моне и Бланш. Моне был чрезвычайно рад возобновлению знакомства с внуком. «Замечательный мальчик, замечательно, что он заехал к нам на несколько дней», — писал он Дюран-Рюэлю. Но прямо в Живерни Джимми получил приказ в двадцать четыре часа вернуться в расположение части и приготовиться к возвращению в Штаты. Как всегда, Моне попробовал задействовать свои связи. «Я тут же попытался выяснить, нельзя ли ему демобилизоваться во Франции, как это произошло с некоторыми его товарищами; пока не знаю, что из этого получится»[732]. Пессимизм его оказался небезосновательным. Американская армия была одним из немногих мест на земле, где имя Клода Моне никого не впечатляло.
Глава тринадцатаяСтарик, помешавшийся на живописи
До и после Рождества шли сильные дожди; реки разлились, луга превратились в болота. В Париже Сена вышла из берегов и затопила набережные — выгружать с барж ценнейший груз, уголь, стало невозможно. Начались перебои с хлебом, так как в пекарнях стояла вода. Рядом с Национальным мостом затонула груженная винными бочками баржа — какие-то отчаявшиеся ловкачи сумели их поднять. Ниже по течению, в пригородах, наводнение прокатилось по «Краю импрессионистов», превратив улицы в реки, а площади — в озера. В Аньере по улицам плавали на лодках; некоторым пришлось эвакуироваться[733].
Живерни скоро оказалась отрезанной от внешнего мира. «Мы окружены водой», — писал Моне 10 января[734]. По счастью, испытание им выпало не столь тяжкое, как во время эпохального наводнения в январе 1910 года, когда японский мостик Моне был частично затоплен, а вода залила половину участка и подступала к дому, — ушла она лишь недели спустя, оставив за собой зловонные руины некогда ухоженного сада. Тогда Моне, разумеется, был сильно расстроен, однако на сей раз отнесся к утратам философски. «Мой пруд сделался частью Сены, — писал он братьям Бернхайм. — Очень красиво, но очень тревожно и печально. Ни к чему нам это»[735].
Возможно, Моне смирился с потопом в саду еще и потому, что писал очень мало. Ни душевное, ни физическое состояние не способствовали усердной работе. В январе он сознался Клемантелю, что уже некоторое время плохо себя чувствует, — видимо, началось это с обморока в ноябре[736]. Возможно, он страдал от легкой формы «этого поганого гриппа», как он называл испанку[737]. Несмотря на применение новых, экспериментальных методов лечения — инъекций коллоидного золота, серебра и родия, — эпидемия продолжала свирепствовать по всей Франции. С гриппом слегли члены семей и Дюран-Рюэля, и братьев Бернхайм-Жён.
Плохое самочувствие сказалось на настроении Моне, и вскоре он заявил, что его обуревают «полное неверие в себя и отвращение». Жоссу Бернхайму он пояснил: «Мне кажется, что все сдает — и зрение, и остальное; я не способен больше создавать что-то стоящее»[738]. Бернхайм-Жён попытался мягко попенять ему за пессимизм: «Вы до сих пор в такой прекрасной форме, что многие молодые люди завидуют Вашему здоровью, — а Вы допускаете такие мрачные мысли!» Рецепт, который он предложил художнику, напоминал те, что в былые дни тому неоднократно выписывал Мирбо: «Любезный месье, мне кажется, Вы слишком много времени проводите в одиночестве — неделя в Париже, среди любящих друзей, быстро развеет Ваши мелкие невзгоды»[739].
Надо сказать, что Моне подбодрили новости о Ренуаре, который, несмотря на все болячки, продолжал активно работать. «Как я ему сочувствую! — пояснил он в письме Жоссу Бернхайм-Жёну. — И как восхищаюсь его способностью превозмочь страдания ради того, чтобы писать»