[1033]). За Бостоном последовали Чикаго, Сент-Луис, Вашингтон, Филадельфия, Балтимор. «Через несколько дней я возвращаюсь во Францию, — сказал Клемансо одному корреспонденту в декабре, под самый конец поездки, — чтобы поведать своим соотечественникам: нам нечего бояться, Америка по-прежнему с нами, сердце ее не переменилось». При этом пессимизм его не убавился: «Молитесь Богу, чтобы к моменту моего возвращения еще не разразилась война»[1034].
В день прибытия Клемансо в Нью-Йорк «Фигаро» опубликовала статью, превозносившую «волшебный глаз» Моне[1035]. Привычный панегирик его сверхъестественной зоркости на сей раз прозвучал горькой иронией. К декабрю зрение художника упало настолько, что он наконец преодолел свои страхи по поводу операции. Возвращающемуся Клемансо он заявил, что хотел бы провести ее как можно скорее, «числа 8-го или 10 января, потому что я почти ничего не вижу»[1036]. Доктор Кутела прооперировал ему правый глаз 10 января в клинике Амбруаз-Паре в парижском пригороде Нёйи-сюр-Сен. Первой из двух планировавшихся процедур стала иридэктомия: иссечение части радужки правого глаза. Вторую часть операции, внекапсулярное удаление катаракты, решено было провести через несколько недель.
Операция была вполне стандартная, однако, разумеется, влекла за собой серьезные неудобства, равно как и длительный, непростой период выздоровления. Местная анестезия представляла собой инъекции кокаина в оптический нерв, чтобы снять чувствительность роговицы[1037]. После операции Моне должен был неподвижно пролежать в постели в клинике десять дней, в полной темноте, с повязкой на обоих глазах и без подушки. Такой режим вывел бы из себя даже самого терпеливого и волевого человека — неудивительно, что Моне переносил его очень плохо. Судя по заметкам доктора Кутела, операция прошла в плановом режиме, хотя у пациента наблюдались тошнота и даже рвота — «нестандартные и непредвиденные реакции, спровоцированные эмоциональным состоянием, крайне нежелательные и тревожные»[1038]. Сразу же после операции Моне стал видеть цвета необычайно интенсивными и насыщенными — его восхитила «невообразимо прекрасная радуга»[1039]. Однако эти великолепные ощущения оказались недолговечными. Его принудили к строгому и долговременному постельному режиму, оба глаза были забинтованы, а рацион его состоял из овощного бульона, липового чая и загадочного мяса, которое называли то «уткой», то «голубем», — сиделка кормила его с ложечки[1040].
Повязки иногда снимали, чтобы закапать лекарство или ввести новую дозу кокаина. Трактат 1906 года об использовании кокаина при глазных операциях гласил, что токсичность этого наркотика вызывает «многочисленные несчастные случаи и провоцирует опасные ситуации», а соответственно, пользоваться им надо осторожно[1041]. После инъекций рядом с больным, как правило, оставалась сиделка — она должна была следить, чтобы у того не начался бред, чтобы он не сдернул повязку и не навредил себе как-то иначе. Моне как пациент, безусловно, входил в группу особого риска. В другом офтальмологическом трактате сказано, что пожилые пациенты, особенно любители спиртного, могут, когда у них забинтованы оба глаза, впадать в бредовое состояние[1042]. Ошеде утверждает, что рядом с Моне сиделки не было; предсказуемо, что в один прекрасный день в приступе паники или раздражения он содрал повязку, едва не лишившись зрения[1043].
Преданная Бланш не отходила от его постели в клинике в Нёйи почти весь этот сложный послеоперационный период. «Он настолько нервен и перевозбужден, — сообщала она, — что ни минуты не лежит спокойно»[1044]. Несколько раз он вскакивал с постели, заявляя, что лучше уж слепота, чем это бесконечное лежание. В итоге, писала Бланш, он неизменно успокаивался, однако эти взрывы удлинили период выздоровления, и ему пришлось остаться в клинике дольше намеченного. Собственно, его так и не отпустили домой до самой второй процедуры — внекапсулярного удаления катаракты, — которая состоялась в последний день месяца. После этого буйному, ворчливому пациенту прописали полную неподвижность.
Домой Моне отпустили только в середине февраля — он провел в больничной палате тридцать восемь дней. Ситуация со зрением все еще оставалась неопределенной, однако он отпраздновал свое освобождение тем, что съездил с Клемансо и Полем Леоном на экскурсию в Оранжери. В сентябре предыдущего месяца, бегло осмотрев здание после первой консультации с доктором Кутела, он остался недоволен. Тогда плохое зрение не помешало ему убедиться, что работы идут без спешки. «Ни одного рабочего. Полная тишина, — жаловался он Клемансо. — Только кучка мусора перед дверью»[1045].
Моне после операции по удалению катаракты
Три месяца спустя, в декабре 1922 года, было получено официальное разрешение на реконструкцию Оранжери, из бюджета было выделено 600 тысяч франков. Однако по ходу реконструкции павильон продолжали использовать в качестве выставочного зала. Через месяц после того, как Моне подписал договор о дарении, там, как обычно, открылась ежегодная выставка собак, на которой было представлено около тысячи штук: мелкие «тявкали в клетках», а крупные «гавкали и выли, точно волки»[1046]. На 1923 год была запланирована выставка «Канадский поезд». В Тюильри, в том числе и на террасе Оранжери, намеревались представить тридцать железнодорожных вагонов с сотнями канадских товаров и сувениров — каноэ, меха, картины, диорамы лесов и охотничьих сцен. «Бюллетень художественной жизни» возмущался: в Оранжери проходит масштабная реконструкция с целью размещения там дара Моне, проводить в нем такие временные выставки недопустимо. Однако министр коммерции и промышленности Люсьен Диор встал на сторону канадской выставки и ответил, что в связи с большими затратами на реставрацию Леон дал разрешение «использовать павильон в обеих целях». С одной стороны, экспозиция бобровых шкур и каноэ может замедлить реставрацию, а с другой — позволит получить крайне необходимые средства[1047].
Помимо прочего, во время визита в Оранжери в феврале 1923 года Моне с беспокойством размышлял и о том, как закрепить полотна на стенах. Деревянные подрамники и рамы, безусловно, не подходили — ведь речь шла о вогнутой поверхности. Он выбрал технику, которая называется «маруфляж»: на заднюю поверхность холста наносится клей, и холст крепится непосредственно на стену, как клеят афиши. Способ надежный, проверенный — им часто пользовались в XIX веке для крепления больших полотен на стены и потолки Пантеона, Сорбонны, Ратуши и на своды фойе Французского театра, где располагалась живописная панорама на холсте шириной восемь метров. Моне, однако, хотел лично проследить за этим процессом и выбил из Леона обещание, что тот при первой же возможности привезет Камиля Лефевра и специалиста по маруфляжу в Живерни, «чтобы я не испытывал никаких беспокойств относительно этого процесса»[1048]. Одно из его нерушимых условий по поводу дарения заключалось в том, что картины никогда не покинут Оранжери, а настойчивость касательно соблюдения технологии свидетельствует об опасениях, что, если картины не закрепить на стенах навечно, после его смерти они могут оказаться в заточении в темном пыльном подвале[1049].
Леона и Клемансо в тот момент сильнее всего волновало зрение Моне. Клемансо постоянно общался с доктором Кутела. «Сердечно благодарю Вас за ценные сведения, — писал он офтальмологу через неделю после того, как Моне выписали. — Как и Вы, я считаю, что нужно пристально следить за душевным состоянием нашего друга, так как он может воспротивиться повторному вмешательству»[1050]. Вероятность повторного вмешательства все возрастала — шли недели, а зрение Моне не улучшалось. К апрелю Клемансо вынужден был объяснить ему: «Черт знает от чего случившееся новообразование вызвало помутнение, которое мешает Вам видеть»[1051].
Упомянутое помутнение было вызвано вторичной катарактой, развившейся на правом глазу, — довольно частое осложнение, которое в данном случае причинило нервному пациенту тяжкие муки. У Моне выпадали «дурные дни с болью и чувствительностью», когда он вынужден был надевать темные очки, оставаться в доме и диктовать письма Бланш. «Сегодня, — гласило длинное послание Кутела от 9 апреля, — были резкие электрические боли в центральной части глаза, кроме того, постоянно текут слезы». В те несколько месяцев, что минули после операции, Кутела не раз приезжал в Живерни, хотя Моне и раздражало то, что ряд консультаций он отложил, а на Пасху и вовсе уехал отдыхать в Марокко. «Жду Вашего визита, — ядовито диктовал Моне в Вербное воскресенье, — который на сей раз не подлежит отлагательству»[1052].
К весне 1923 года для Моне начались, как обозначил их Жан-Пьер, еще один свидетель этих мук, «темные дни»: период «душевного упадка, отчаяния и паники»[1053]. Клемансо, как всегда, пытался по мере сил его подбодрить. «И в дурную, и в ясную погоду, — писал он Моне в апреле, — у меня одно правило: держать себя в руках»