Действительно, все лето и осень 1925 года Моне заявлял всем и каждому, что снова работает, причем «как никогда», над Grande Décoration и пишет «с радостью и страстью», несмотря на неподходящую погоду, — один раз он промок до нитки[1156]. К октябрю он сообщил Элдеру, что накладывает на картины «последние мазки». «Я не хочу терять ни минуты, пока не отошлю свои работы»[1157]. Барбье он сообщил, что эта достославная дата, скорее всего, придется на весну 1926 года,[1158] впрочем все эти его назначенные даты всегда оставались миражами, которые завлекательно маячили на горизонте, потом отодвигались все дальше и наконец таяли, будто туманы на Сене, которые он когда-то писал. Несмотря на заявление о последних мазках, нижний правый угол «Заходящего солнца» оставался нетронутым, — можно подумать, Моне тем самым хотел подчеркнуть преходящий и незавершенный характер своих усилий, а может, дело попросту было в том, что ему не хватало духу закончить эту работу и наконец-то поставить в этом проекте точку.
Клемансо, разумеется, очень радовался этому неожиданному развитию событий: он написал, что нынешний Моне напоминает ему прежнего, «из добрых старых дней»[1159]. «Вам предстоит еще совершить немало чудес, — пишет он в конце ноября. — Я убедился, что Вы способны на все»[1160]. Однако сомнения и тревоги не отступали. Новообретенная вера в воскрешение Моне не помешала Клемансо месяц спустя с намеком напомнить: «Я буду счастлив, если, в согласии с Вашим, не допускающим двойственного толкования утверждением, Вы весной насладитесь беспрецедентным триумфом»[1161]. Несколько недель спустя он снова надавил на ту же мозоль, в очередной раз пожаловавшись на здоровье: «Я не хочу умереть, не увидев результат»[1162]. Это, возможно, было преувеличением, однако болезни продолжали его преследовать. Весь январь 1926 года он проболел гриппом — лечили его йодом и банками. Примерно в то же время Клемансо решил попробовать новое средство от диабета: по его просьбе американский посол во Франции Майрон Геррик обеспечил его американским инсулином (Клемансо считал, что качеством он лучше французского) — его контрабандой ввезли в дипломатической почте; Клемансо уверял, что за этот противозаконный поступок посол непременно получит воздаяние «либо в этой, либо в следующей жизни»[1163]. Верный слуга Альбер Булен ежедневно делал ему уколы.
А вот другого друга Моне в этом году все-таки лишился. В начале апреля в своей забитой книгами квартире на мануфактуре Гобеленов скончался Гюстав Жеффруа. Всего неделей раньше ушла его любимая сестра Дельфина, она умирала тяжело, с галлюцинациями и буйными припадками, — они физически и эмоционально обессилили Жеффруа, который много лет преданно за ней ухаживал. Он умер от эмболии мозга через несколько дней после похорон сестры. 7 апреля на кладбище в Монруже Клемансо шел во главе длинного похоронного кортежа, в составе которого было множество писателей и чиновников, в том числе члены Гонкуровской академии и Поль Леон. «Его жизнь и смерть стали для всех великим примером, — произнес Клемансо на могиле Жеффруа, причем голос его дрожал от избытка чувств. — Он боролся, страдал, он знавал несчастья, можно с уверенностью сказать, что он познал всю полноту жизни. Его труд — достаточное основание, чтобы судить о нем и чтобы оправдать наше восхищение и любовь»[1164].
В то утро Клемансо написал одному из друзей: «Через несколько минут уезжаю хоронить частичку своего прошлого. Увижу очень многих друзей, которые уже мертвы, хотя еще и не лежат на кладбище»[1165]. Моне, безусловно, подходил под это нелестное описание, впрочем плохое самочувствие не позволило ему посетить траурную церемонию в Монруже. К весне 1926 года стало ясно, что состояние его здоровья даже хуже, чем у Клемансо. Он чувствовал постоянное утомление, его мучили боли, которые врачи определяли то как межреберную невралгию, то как подагру. «Полагаю, врач запретил Вам выпивать привычный стаканчик водки и Вы страшно ругаетесь», — шутил Клемансо[1166]. Кроме того, у Моне несколько месяцев не проходил трахеит — из-за этого было трудно есть, пить и курить.
Клемансо навестил Моне в апреле, вскоре после похорон Жеффруа, и обнаружил, что тот сильно сдал. «Человеческая машина растрескивается со всех сторон, — поделился Клемансо с одним другом. — Он ведет себя стоически, даже бодрится. Панно закончены, больше он к ним не прикоснется, но расстаться с ними не в силах. Лучшее, что можно сделать, — это дать ему жить изо дня в день»[1167].
К этому моменту Клемансо уже осознал, что «Салон Моне» откроется только после смерти художника. В какой-то момент 1925 года Моне заверил его, что все-таки передаст государству свои работы, но только посмертно. «Когда меня не станет, — писал он Клемансо, — мне проще будет терпеть их несовершенство»[1168]. Кроме того, к этому моменту Клемансо уже понимал, что уход Моне не за горами. Художнику больше не хватало сил гулять по саду — поддержание его обходилось так дорого, что он даже подумывал, не расстаться ли с ним. То была бы, понятное дело, кардинальная и мучительная мера, поскольку сад, в отличие от творчества, не доставлял ему ничего, кроме радости. В апреле приехал Клемансо, и его визит ненадолго поднял художнику настроение. «Я напомнил ему про времена нашей юности, и это его взбодрило. Когда я уходил, он все еще смеялся»[1169].
Моне продолжал принимать посетителей. Однажды в мае, в гудящий пчелами полдень, прибыл Эван Чартрис, чтобы взять у него интервью для книги про Джона Сингера Сарджента. Чартрис, будущий директор лондонской галереи Тейт, застал художника «в саду за разговором с двумя поклонниками из Японии, которые тут же удалились, почтительно кланяясь». Чартрис был поражен жизнерадостностью художника. «Бодрость голоса и острота ума говорили об изумительной разнице между возрастом и состоянием. На всякого посетителя он производил сильное впечатление своей бодростью и добротой, остроумием и упрямой верностью своим предрассудкам». Даже закрытый левый глаз и толстая цейсовская линза не лишали лицо Моне живости и восприимчивости. Правый глаз, «увеличенный стеклом мощных очков, походил на прожектор, готовый озарить самые потайные уголки зримого мира»[1170].
Почти тогда же художник Жак-Эмиль Бланш имел возможность видеть Моне в саду с Королевской дороги и был изумлен его внешней «крепостью»[1171]. Не он один разглядывал Моне через ограду. Как Бланш отметил позднее, многие иностранцы, особенно американцы, считали Моне одним из самых знаменитых французов, фигурой того же масштаба, что Луи Пастер и Сара Бернар[1172]. Ближе к концу лета еще один гость Живерни, поэт Мишель Соваж, обратил внимание на «череду автомобилей», которые медленно тянулись мимо «цветущего рая» Моне. «Сюда ежедневно приезжает множество поклонников живописца, — написал он, — среди которых много иностранцев. Они останавливаются, осматриваются, хотят войти, однако посетителей не принимают»[1173].
Луи Жилле художник тоже показался энергичным и жизнерадостным. «Возраст лишь добавил ему величия», — заявил он, сравнив его с Маннепортом, могучей скалой в Этрета, которую Моне неоднократно писал. Вокруг «хлещут волны и бушуют шторма», но он сопротивляется всем стихиям[1174].
Однако, несмотря на внушительный вид, к лету 1926 года Моне сильно похудел и ослаб. В июне нездоровье не позволило ему посетить свадьбу его внучки Лили Батлер с Рожером Тулгуа — ее сыграли в Живерни. Две недели он вообще не выходил из дому. Были отменены все визиты друзей, за исключением Клемансо, — тот приехал в конце месяца. «Он стареет, вот и все», — без эмоций отметил Клемансо[1175]. Он уговорил друга выйти в сад, а потом немного поесть. Через несколько дней Моне стало лучше, он принял новых посетителей: художников Эдуарда Вюйара и Кера-Ксавье Русселя вместе с племянницей Вюйара Аннет и ее мужем Жаком Саломоном — тот и привез всю компанию в Живерни в красном «форде»-кабриолете. Саломон удивился низкорослости Моне, но его восхитила «великолепная голова» художника. Он отметил, что тот «ходит в сильных очках, левый глаз полностью скрыт темным стеклом, а второй выглядит удивительно, будто смотришь сквозь лупу». Моне угостил гостей уткой, приправленной мускатным орехом, а сам — несмотря на встревоженные взгляды Бланш — изрядно приложился к белому вину.
Последнее впечатление немощи исчезло, когда Моне повел гостей в большую мастерскую. «На двенадцати-четырнадцати полотнах, два метра в высоту и четыре в ширину, великолепные пейзажи… — писал Саломон. — Мы передвигали туда-сюда тяжелые подрамники, так чтобы расставить их по кругу». По его словам, то были «творения колосса»[1176]. Вюйар, и сам писавший масштабные композиции, просто опешил. Позднее, пытаясь передать свои впечатления другому художнику, он не нашел слов: «Это невыразимо! Не увидишь — не поверишь!»