– А где вы познакомились? – спросила Мадлен.
– В Люксембургском саду.
– Наверно, ты был в плохом настроении, – сказала Мадлен, вспомнив, что он ей говорил в саду Тюильри.
– По-моему, я пытался сочинять, а ничего не выходило.
Он замолчал, вспоминая.
– Гастон сидел на траве под деревом, глядя на маленьких детишек в театре Гиньоль. Только он не смеялся, а плакал. Я сидел рядом с ним, и мы разговорились.
– И ты взял его певцом во Флеретт? Антуан пожал плечами.
– У него был – да и сейчас есть – прекрасный голос, а Сен-Жермен привык к колоритным личностям.
Между тем, искусственно созданное уродство Штрассера обернулось в ресторане против него, и дела пошли плохо. Венец предложил уволить его, но Антуан не позволил ему сдаться. Это была его идея, чтобы Гастон начал учительствовать, но Антуан поставил условие – пока ему не удастся найти платежеспособных учеников, он должен продолжать петь во Флеретт.
– Посетители вскоре снова зачастили в ресторан – они знали, что всегда найдут там прекрасную кухню и обслуживание было, как всегда, отличное. Да потом, по мере того, как росла уверенность в себе Гастона, он научился делать свою внешность более респектабельной. Он принял вид и тон некоей насмешливой свирепости, которая стала частью его имиджа. Публика даже была в восторге.
– Так вот почему он не взял денег, – сказала Мадлен. – Он сказал мне, что обязан тебе. Я решила, что это денежный долг – но это гораздо больше.
– Да нет, это все пустяки – просто шанс. У Гастона есть мужество.
– Конечно, – согласилась Мадлен, но думала она уже совсем о другом. Она испытывала трепет – даже еще больший, чем перед конфирмацией. Она полюбила этого щедрого, доброго человека. Если б только ей не надо было заходить внутрь, думала Мадлен, когда они приближались к дому Люссаков. Если б только эта ночь никогда не кончалась.
Они остановились.
– Что будет завтра! – подмигнул он, глядя вниз на нее. – Ты будешь такой замечательной горничной, какой не была еще никогда.
Он взял ее лицо в свои ладони.
– Вот увидишь, сначала ты что-нибудь расколотишь, а потом у тебя подгорит их завтрак.
– Я не готовлю – мне не дает мадам Блондо.
– Мудрая женщина, – с улыбкой заметил Антуан.
– Но я могла бы хорошо готовить.
– Очень может быть.
Мадлен посмотрела на него сонным взглядом.
– Мое лицо в твоих ладонях… Почему?
Его голубые глаза цвета моря были темными и глубокими.
– Жду.
Мадлен почувствовала, как по ее телу прошла дрожь.
– Нашего первого поцелуя.
Он помолчал.
– Можно?
Она кивнула, не в силах сказать ничего.
Он наклонился. Она почувствовала, как его губы, прохладные, мягкие и упругие, коснулись ее губ с такой нежностью, что на глазах у нее навернулись слезы. О-о, это было самое прекрасное ощущение на свете – она закрыла глаза и ответила на поцелуй, и его губы раскрылись; его рот был таким теплым и живым, и на какое-то мгновение их языки соприкоснулись легко, как ласка птичьего пера, и она стала слабеть, слабеть от счастья…
А потом он отстранился.
– И все это – лишь в одном поцелуе, – едва слышно проговорила она.
Антуан улыбнулся – его зубы блеснули белизной в темноте.
– И даже больше, – сказал он нежно и отнял руки от лица, а потом взял ее руку в свою и открыл ворота.
Наверху, у входной двери, он шепнул ей:
– Скажи им, что это я виноват в твоем опоздании – скажи им, что больше такого не случится… просто нам нужно столько времени, чтобы лучше узнать друг друга, чтобы быть вместе.
– Но как же нам быть? – неожиданно Мадлен встревожилась. – Ведь иногда ресторан не закрывается до двух? Как же нам быть?
– Net'en fas pas, chérie, – успокоил он ее. – У нас будет еще много времени, не волнуйся. Это ведь наш первый вечер – не последний.
– Наш первый поцелуй.
Выражение лица Антуана было радостным и решительным.
– И это только начало, – сказал он.
11
– Расслабьтесь.
– Я уже расслабилась.
– Да, как натянутая струна – да не волнуйтесь так.
– Но я волнуюсь из-за вас.
– Давайте начнем снова. Наклонитесь – направо. От талии. Теперь уроните голову, пусть все расслабится – как у тряпичной куклы. Теперь начинайте медленно – очень медленно – выпрямляться, спина, т-а-ак, голова – последняя. Теперь расслабьте плечи, встряхните ими легко – чтобы грудь тоже встряхнулась – так, хорошо, хорошо… А теперь дышите часто, как собака – не нужно так сосредотачиваться, просто дышите.
Мадлен сделала то, что ей велели.
– Теперь запомните, что поддержка должна идти из диафрагмы. Пусть ваше горло будет открытым – нужно достаточно пространства, чтобы выходил звук, без всякого усилия. И начинайте опять – ля ля ля…
Гастон вернулся к роялю, и начал опять – и так до бесконечности, все играя и играя гаммы. Мадлен чувствовала себя словно во власти какой-то безумной армейской муштры, но повиновалась, ненавидя каждую минуту занятий.
– Ля ля ля ля-я-я ля ля ля.
– А теперь ми-и ми-и ми-и…
И опять все по новой.
– Это ужасно, – говорила она Андрэ и Элен. – Я просто хочу петь, но мсье Штрассер заставляет меня повторять гаммы, опять и опять – пока мне просто уже хочется кричать.
– Но разве всем певцам не нужно распевать гаммы? – спросила Элен.
– Да, конечно, но не все же время, да еще и одни только гаммы!
– А что, он не дает тебе петь ничего, кроме гамм? – удивилась Андрэ.
– Ничегошеньки. Он заставляет меня делать упражнения на дыхание. Самое забавное – это когда он зажигает свечу и подносит ее к моему лицу.
– А это еще зачем?
– Чтоб быть уверенным, что я ее не задую.
– А как же тогда тебе дышать?
– Да пламя даже не должно колебаться! Ну, конечно, у меня оно мечется, как бешеное, а потом гаснет, и тогда мсье Штрассер или кричит, или, наоборот, становится очень-очень спокойным, что еще хуже.
– Ты хочешь сказать, что тебе даже нельзя дышать?
– Конечно, можно, Андрэ. Но певец должен сделать вдох, а потом так контролировать дыхание, что только крошечная струйка воздуха выходит наружу зараз. Штрассер говорит, что для звука вообще не нужен воздух.
– Кажется, все это жутко трудно.
– Еще бы, chérie! Очень трудно.
– Так почему ты не бросишь эту затею?
– Потому что я хочу петь.
– Гастон ненавидит мой голос, – пожаловалась она Антуану однажды днем в садике возле церкви Сен-Жермен-де-Пре.
– Глупости! Конечно, нет.
– Нет, он ненавидит – и он прав. Представляешь, в первый раз, с тех пор, как мы занимаемся, он разрешил мне петь – по-настоящему петь. Это было из Шуберта – Lieder,[76] вовсе не то, чего бы мне хотелось, но все равно очень красивое, и уже гораздо, гораздо лучше, чем упражнения и гаммы.
– И получилось плохо?
– Плохо – это не то слово! – Мадлен была страшно расстроена. – Во-первых, я забыла все, чему училась в школе – чтение с листа… Господи, ну почему я не старалась тогда получше запомнить!
– Я уверен, ты вспомнишь.
– Но Гастон стал очень нетерпеливым – он даже грохнул по роялю кулаком. Потом он рассвирепел на себя, что поколотил дорогой инструмент…
– А пение? – осторожно и мягко спросил Антуан.
– Кошмарное!
– Уверен, что нет.
– Но ты же знаешь мой голос. Разве он подходит для Lieder?
– Может, и нет, но…
– Я знаю, знаю, но это все – часть обучения, – перебила она расстроенно.
– Правильно.
– Конечно, я буду стараться, но Гастон никогда не будет доволен мной. Он – классически выученный певец, учитель классики. Для него музыка священна в том виде, как она написана, и на нее нельзя посягать певцу – и уж тем более такому бестолковому и бездарному зеленому новичку, как я.
Антуан хихикнул.
– Не могу представить, чтобы Гастон – или вообще кто-нибудь – считал бы тебя бестолковой или бездарной, ma chérie. Может, новичком – это еще куда ни шло, но…
Но Мадлен не была расположена шутить.
– Ты просто не понимаешь, – продолжала она с горячностью. – Гастон хочет, чтоб я пела как великие, классические меццо-сопрано, и уж, конечно, я так никогда не смогу. Нет, я буду очень стараться исправиться и как можно больше работать, работать, но мне хотелось бы использовать и то, что у меня есть.
– У тебя хороший слух – настоящий абсолютный слух.
– Но я хочу чувствовать себя свободной, когда пою – использовать свой ум, свое сердце, а не чье-то другое, не чье-то представление, как все должно быть.
Она остановилась, чтобы перевести дыхание, и начала понемногу успокаиваться.
– Гастон говорит, что нужно сначала научиться ходить, прежде чем бегать, что я должна научиться контролю над эмоциями.
– Как ты думаешь, он прав?
– Полностью. – Мадлен покраснела. – И когда я сейчас слушаю себя, то думаю – какой, наверно, я кажусь тебе заносчивой, и мне так стыдно за себя… потому что, несмотря ни на что, мне так нравятся мои занятия, и так благодарна Гастону, что просто нет слов… и, конечно, я знаю, что он прав, и я должна научиться технике и контролю. Но если б он только позволил мне спеть всего одну вещь – песню по моему собственному выбору, свободно, дал бы мне всего один шанс за весь урок – все сразу бы стало по-другому.
– Хочешь, я с ним поговорю? – тихо предложил Антуан.
– Нет! – воскликнула Мадлен и вскинула голову. – Я хочу заслужить уважение Гастона, а не его презрение. Если он будет считать, что тебе приходится решать мои проблемы, он возненавидит меня даже больше, чем мой голос.
Антуан протянул ей руку.
– Viens, ma belle.[77]
Она подошла, и он прижал ее к себе.
– Гастон уже тебя уважает – он сам мне сказал. Ему нравится, когда ты бросаешь ему вызов. Но не обольщайся сразу – он никогда не поддастся тебе. И он знает, что тебе хочется петь баллады и популярные песни, и, может, немножко джаза, и что ты любишь эмоциональную, страстную музыку. А еще он знает – ты найдешь свой путь, свое «я» в пении.