Чары. Избранная проза — страница 23 из 33

Так промелькнуло лето, пасмурное, туманное, с дождями и мглистыми, лилово-сиреневыми рассветами. С неба то опадало неслышное моросящее покрывало, вздуваемое ветром невидимыми паутинными волоконцами опутывало воздух, то сеяло, сыпалось, стучало по крышам, гудело в водостоках. А затем и осень — золотая, пышная, жаркая — промелькнула, и наступила зима со снегами, выбеленными крышами, остекленевшими в инее деревьями и вечными московскими оттепелями. Мы словно испытывали друг друга, отсиживались, отмалчивались, не встречались и не перезванивались. Вернее, испытывал-то я — и его, и себя, Ваня же не думал ни о звонках, ни о встречах, ни о симфониях, ни о квартетах. Он просто сидел в своем кресле-качалке, гладил лобастого кота и бессмысленно смотрел в потолок.

В конце концов, я понял, со всей ясностью осознал, что наша дружба совсем зачахнет, если я не признаюсь ему во всем. Мне становилось гадко, противно, мучительно от мысли, что я должен сознаться в этом, но другого выхода не было, и я решился.

Решился и выбрал день, чтобы пригласить друга на наш бульвар и поведать ему об обмане, о выдуманных поцелуях. Поведать, пряча свой стыд за слегка натянутой улыбкой, выражающей насмешливую снисходительность к самому себе: «А, знаешь, я ведь тогда немного приврал, уж ты прости…» Словом, я был готов ко всему, но день этот так и не наступил. Не наступил потому, что, встревоженные, обеспокоенные, перепуганные состоянием моего друга, бессмысленным сидением в кресле-качалке, мать, сестра и бабушка спровадили его в Крым — отдохнуть и подлечиться.

Он упрямо отказывался, запирался в комнате, что-то мычал, бормотал, но они все же собрали чемоданы и спровадили, вытолкали его, и мы даже не успели толком проститься. В тот самый, выбранный для признания, день я лишь постоял на платформе, молча обозначая мужское начало в его шумном, разноголосом, хлопотливом окружении, и сдержанно, благочестиво помахал ему рукой, некоторое время, идя вровень с вагоном, пока поезд не набрал скорость. «Ну, что ж, вернется, и тогда…» — подумал я, утешая себя тем, что не все потери и утраты бывают безвозвратными, кое-что в жизни можно и поправить, но друг мой так и не вернулся.

6

Вернее, вернуться-то он вернулся, но это был совсем не Ваня, а совершенно другой человек, чьи очки и беретик я, конечно, узнал, но сам он показался мне отталкивающе чужим и незнакомым. Да, именно показался, поскольку, если бы он действительно был таким, я не испытывал бы к нему никакой враждебности, но соединение в нем незнакомца и друга вызывало во мне особую неприязнь, смешанную с брезгливостью, стыдом за него и чувством чудовищной неловкости из-за того, что все это с ним случилось.

Он же ничего не замечал, был доволен собой, постоянно пытался острить, хохотал и вел себя с подчеркнутой развязностью, призванной убедить меня, что произошедшие с ним перемены позволяют ему чувствовать себя со мной на равных. Меня же эти новые черты в нем, усвоенные им манеры настолько неприятно поражали, что я с ужасом думал: неужели и я таким был или хотя бы выглядел в его глазах?!

Словом, я был смущен, подавлен, обескуражен, и главное, что меня коробило в этом человеке, — он совершенно не нуждался в моих признаниях. Напротив, первым делом он сам поведал мне о том, что там, в Крыму, у него было. Поведал с игривой улыбочкой, многозначительным подмигиванием, смешком, хохотком. В отместку я готов был треснуть его кулаком по лбу, думая про себя: лучше бы ты оставался умным, чем стал таким дураком.

Ванюша же, не замечая моего раздражения, обещал познакомить меня с той, которую звали Беллой, Беллой Лившиц. Услышав это вполне еврейское имя, я вздрогнул и замер: оно сводило сбывшееся к тому, что приобретало очертания распущенных и отважно заброшенных за спину черных, с фиолетовым отливом, волос, ярких пунцовых, обведенных помадой губ, резко очерченной высокой груди, серьгах-булыжниках, нитке янтаря на шее и прочих подробностей, которые я мог вообразить. Вообразить, поскольку они таились в звуках этого имени и, конечно, вызывали во мне зависть, ревность, сладкий и блаженный ужас. Я натянуто улыбнулся, пробормотал, что, разумеется, буду очень рад знакомству, сам же обещал себе: нет, мне этой пытки не выдержать! Не пойду! А если и пойду, то, лишь под ручку с напомаженной Марусей, Нюрой или Катей! Вот вам, пожалуйста! Получайте!

Так я себя убеждал, уговаривал: «Не пойду, не пойду!» Но еще большей пыткой, оказалось, остаться дома, поэтому, промаявшись все утро, я все-таки поплелся на свидание с другом. И вот мы встретились на бульваре, но уже не вдвоем, а втроем.

— Это Изабелла, — сказал мой друг, и я пожал протянутую мне руку той, которая была обладательницей распущенных, заброшенных за спину волос, ярких пунцовых губ или, иными словами, женщиной моего друга.

— Можете называть меня Беллой, — добавила она со снисходительностью, вызванной сознанием того, что все-таки их двое, а я один.

— Борис, — пробормотал я, не решаясь поднять на нее глаза из-за мысли о том, что ей уже не наврать ни про какие поцелуи, что она видит меня насквозь и разоблачит на первом слове.

Ни Изабеллой, ни Беллой я ее не назвал. Я понял, что надо бежать, срочно, немедленно, под любым, самым сумасшедшим предлогом. По-прежнему не поднимая глаз и краснея под ее взглядом, я сослался на какие-то мифические обязательства, срочные и неотложные дела, о которых якобы внезапно вспомнил, извинился, посмотрел на часы, еще раз извинился и развел руками. Затем я неуверенно шагнул, повернулся, слепо и одеревенело куда-то двинулся, поплыл, поплыл, и знакомство закончилось моим позорным исчезновением, бегством.

После этого Ваня мне звонил, настойчиво и упрямо, но я не брал трубку, зная, что это он, а рядом с ним стоит она с загадочной, недоуменной и скептической улыбкой. Единственным спасением для меня было исчезнуть, скрыться, кануть, уехать. А тут как раз подоспели каникулы, и я тоже махнул в Крым. С этого и началась моя незамысловатая история, любовная, как вы успели заметить.

Да, я влюбился, еще не подозревая о том, что любовь — это лучшее средство для того, чтобы всех возненавидеть, со всеми разорвать… ну, и так далее.

7

В Москве была зима, а в Крыму держалась влажная и туманная осень. Вечнозеленой хвойной прохладой дышали приморские парки, белели опоясанные колоннами беседки, гипсовые статуи пионеров и горнистов, лепетали, побулькивали фонтанчики в сумрачных гротах. Совсем низко опускалось пасмурное, сливавшееся с водой небо. В море сквозь лиловую туманную зыбь маячили призраки пароходов. В мощенных камнями закутках-двориках сладко пахло пальмами, известняком и стиркой. Лишь по утрам иногда жег сухой морозец, и сыпала снежная крупа…

Пансионат, куда я прибыл, привычно и размеренно скучал, словно внушая, что непознанная сладость и блаженство ожидают тех, кто откажется от обманчивой жажды разнообразия, удовольствий, приключений и приобщится к более надежным ценностям, а именно: подчинению врачебной дисциплине и заведенным порядкам. Приобщившиеся вкушали блаженство, гуляя по набережным, полулежа в плетеных креслах, передвигая шахматные фигурки на досках, погружаясь в лечебные ванны, и запивали его в украшенном барочной лепниной и мозаиками павильоне минеральной водой, подававшейся по трубам из горного источника.

Меня поселили на частной квартире, а в самом пансионате я лишь завтракал, обедал и принимал врачебные процедуры. Хозяйка, рыхлая и грузная южанка с греческим носом, двойным подбородком, оплывшими ногами и колыхавшейся под халатом грудью (она была чем-то похожа на мою еврейскую бабушку), целыми днями охотилась за пылью. Она стирала ее с мебели, шкатулок, морских ракушек и листьев домашних пальм. Во дворе она полоскала и развешивала на веревках белье, а затем курила, явно подмешивая к табаку толченую травку, заветное зелье. От этого взгляд ее затуманивался, на губах появлялась мечтательная улыбка, и она надолго погружалась в блаженное забытье.

Соседом моим по комнате оказался сорокалетний франт с пышными венгерскими усами и галантной выправкой опереточного маэстро. Правда, он был низкого роста и поэтому носил ботинки на высоких каблуках, с двойными набойками. При этом он красил волосы хной и подбивал плечи ватой. А как он за собой следил и ухаживал! С какой любовью каждое утро что-то подбривал, подравнивал, выщипывал, выдавливал на опухшем со сна лице! У него даже был пульверизатор, с помощью которого он спрыскивал себя одеколоном, поднимавшимся над ним клубами, словно пар над гейзером, когда он до страдальческого самозабвения мял обтянутую сеткой резиновую грушу! Иными словами, его забота о собственной внешности принимала характер мании, навязчивой идеи.

Хозяйке он назвался то ли генералом, то ли генеральным — она, обомлевшая от страха, подобострастной оторопи перед таким мужчиной, и не разобрала. И поэтому не смогла мне толком объяснить, по какому ведомству он числится, — военному или штатскому. «Ну, раз генеральный, то, наверное, директор, — смекнул я, — а генерал есть генерал…»

Лишь случайно — так ловко он это скрывал — я заметил у него протез: правый глаз генерального был безжизненным и неподвижным, как у статуи. И тогда он признался, что неспроста так за собой следит и ухаживает, что от него дважды сбегали жены, не выдержав его нравоучений, капризов и придирок. Поэтому он должен поддерживать форму, чтобы не остаться бобылем в преклонном возрасте. «Ищет курортных знакомств», — подумал я, ловя себя на том, что сразу невзлюбил директора.

Вскоре он преуспел в своих поисках, познакомившись на танцах с миловидной хохлушкой, и они вместе гуляли по набережной: она румяная, чернобровая, закутанная в цветастый полушалок, и он, статный усач.

По сравнению с ним я был невзрачен, как известняк рядом с жемчугом, и, конечно, смертельно, до слез завидовал. Да, завидовал беззастенчивости, наглости генерального, его самодовольству и уверенности в себе, провинциально-факирским жестам и галантерейному снобизму, столь неотразимо действовавшим на даму, что казалось, будто она тоже накурилась заветного зелья.