— Тогда мне придется остаться, — сказал я, не веря собственному голосу и удивляясь, как он звучит.
— Нет, не придется. — Таня повернулась ко мне лицом, чтобы я убедился в том, что ее глаза были совершенно сухими.
— Как? Ведь ты же сама…
— Да, я сама, сама! Я сама позабочусь о твоей бабушке! — выкрикнула Таня и бросилась к метро, всем своим видом умоляя, чтобы я не догонял и не провожал ее.
Да, сразил ее выстрелом в спину, но только не провожал!
Так уж случилось, что вскоре я познакомился со своей будущей женой. Да, может быть, случилось волею судьбы, а может быть, просто было нужно, чтобы я познакомился, и мы сыграли свадьбу. Моя жена очень нравилась матери, а это великое достоинство!
К свадьбе мне понадобился костюм, но спохватились мы поздно, поскольку больше думали о подвенечном платье, о рассылке приглашений и закупке шампанского, и никакое ателье не взялось бы шить. Тогда я вспомнил адресок, и мы поехали в Дедовск…
По шаткой, прогнившей лесенке мы с матерью вскарабкались на какой-то чердак, и стоило открыть дверь, как в лицо ударило облако мыльного пара, едкий запах стирального порошка и раскаленных конфорок, облитых выкипевшей пеной. И что бы вы думали, франт директор (он же Галантерейщик!) предстал перед нами в фартуке, голова повязана полотенцем, с рук капает мыло. Сконфузившись, он объяснил, что жена допоздна занята на работе, очень устает, бедняжка, и обязанности по дому лежат на нем. Конечно, он поможет со свадебным костюмом и сошьет его быстро, отложив все другие заказы!
Впрочем, не думаю, что он был завален ими.
— Мы оба нашли счастье в том пансионате, — сказал он, угощая нас чаем, и мне показалось, что в его глазах (и левом, и правом) блеснули слезы.
Когда мы уже прощались, вернулась его жена. Ее я тоже очень хорошо знал…
Тот южный городок быстро промелькнул в вагонном окне, и я не успел его толком рассмотреть. Но узнал очертания станции, набережной, приморского парка, фонтанчика с минеральной водой. Узнал и подумал: а может быть, все это — Крым, наше знакомство, встречи в Москве, трехдневное затворничество в ее поселке — и было моей романтической зацепкой, моим безумием, моей первой любовью?!
Так было или не было? Ответь, праотец Авраам!
3 мая 2001 года
Смерть отца Александра
Осень восемьдесят третьего. Московская окраина, почти пригороды, предместья, раскинувшиеся в стороне от Ярославского шоссе: хоть и не за кольцевой, но уже недалеко и до Пушкина. Окраина наполовину избяная, с проложенной между черными бревнами паклей, поленицами дров, накрытыми ржавым, присыпанным кофейного цвета желудями листовым железом. Наброшенное на столбик забора кольцо алюминиевой проволоки удерживает покосившуюся калитку.
Затхло, гнило, но кое-как живем!
И тут же, рядом — окраина кирпичная, многоэтажная, с одичавшими яблоневыми садами, свалками, стройками, гаражами и затянутыми сетками голубятнями, в которых воркует, токует, брачуется, сшибается насмерть и под двупалый свист взмывает в воздух, роняя перья, шумный птичий табор.
Живем, не жалуемся, но и не радуемся!
Заселяют дом. Как всегда перед ноябрьскими (а там уж не за горами и Введение во храм), в воздухе ни дождя, ни снега, лишь опускаются на мерзлую землю редкие белые мухи, лужи покрыты сухим, анемично-белым ледком, магниево блестит огонек сварки на пустыре, и вдали со свистом проносится лихая электричка, змеясь за солнце сливающимися в едином мелькании стеклами.
Грузовики с брезентовым верхом задним ходом подруливают к подъездам, с грохотом опускают борт, и из кузова выпрыгивает бравая команда, наплечных дел мастера, каждый хват, балагур, озорник, баньку по бревнышку раскатает, бабу зацепит и заветная фляжка в заднем кармане комбинезона. Побулькивает. Они надевают широкие наплечные ремни и, поплевав на руки, выгружают и заносят. Выгружают и заносят. В зеркальных дверцах шкафов и буфетов опрокидываются отражения окон, голых берез, пасмурного, рыхлого, с зыбким малиновым свечением среди облаков, неба…
Постройку дома когда-то начинал театр, заслуживший к себе благосклонное расположение в верхах тем, что поставил пьесу к дате, к очередному эпохальному, и даже сподобился быть упомянутым в прениях по отчетному докладу: похвалили за современный репертуар, за лепку ярких, жизненных образов, за режиссерское дерзание и отвагу. Иными словами, дерзанием сумели подсюсюкнуть. После этого можно смело выруливать на Старую площадь, стучаться в кабинет и, прямо не ссылаясь (там такого не любят), но вскользь намекая на завоеванную привилегию, просить, просить, просить.
Разумеется, напирая на то, что создатели пышной лепнины до сих пор ютятся в тесных коммуналках, слышат за стенкой пьяную брань, ор, крики и визг гармошки, обсуждают творческие вопросы по телефону, висящему в коридоре, а за спиной в это время шаркают, шмыгают, харкают, плюют и гремят ведрами.
Вот ради таких-то — из коммуналок — унижались и просили. Ну и конечно же не забывали о подающих надежды молодых, которым есть, где играть, но совсем негде жить.
В кабинете поддержали, пообещали, заверили и велели: дать! Но строительство двигалось медленно, со сбоями и затяжками, забытыми на кладке мастерками, полным окурков корытом из-под цемента и пугливо-одиноким крановщиком в кабине башенного крана, увенчанной кумачовым лозунгом. В середине же прошлого года работы совсем приостановили, заморозили, перебросив капиталовложения на более срочные объекты: жаль, что такую пьесу не поставишь на сцене!
Тогда театр скооперировался с подшефным заводом, и, применив хитрую финансовую стратегию, они достроили дом до конца. Половину квартир забрали подшефные: хотя у них свой репертуар, им тоже надоело ютиться и слышать, как за спиной шаркают и шмыгают. Главный же их козырь был в том, что без дополнительных денежных перечислений театральный дом так и остался бы красивой и многообещающей декорацией, поэтому хочешь, не хочешь, а делись. Словом, пришлось смириться с таким беззастенчивым, разбойным грабежом, и сердобольный театральный местком смог выделить жилье лишь самым нуждающимся из очередников.
На распределении квартир были бурные схватки, кипели шекспировские страсти, уносили со сцены трупы и брандспойтами смывали с досок кровь. Страсти едва улеглись к осени, а к первому снегу дом стоял уже обжитой…
Глава перваяДОНОСЫ В ПАТРИАРХИЮ
В хлопотах некогда было сесть и проникнуться ощущением, что наконец сбылось оно, заветное и долгожданное. Грузчики, бравые ребята, истомились мукой, помышляя лишь о том, чтобы получить обещанное и с вожделением припасть к своим фляжкам. Поэтому мебель поставили кое-как, в беспорядке, а вещи тяжелые, и вот Катя налегает с одного бока, дочь подталкивает с другого, и обе стараются, как бы паркет не испортить, не покарябать — словом, семь потов сошло. Затем они с Валькой отмыли окна, заляпанные побелкой, и долго смотрели на побелевший от снега пустырь, как на вставленную в раму картину: прощай, Новая Деревня, и здравствуй, новая жизнь!
С этими мыслями Катя в чулках забралась на стол, чтобы повесить накануне купленную хрустальную люстру — каскады сверкающих всеми гранями ромбиков. Повесила ее, красотулечку, принцессу, игрушку елочную, подсоединила проводки — горит! Тогда-то Катя и подумала со стеснением в груди: вот сейчас она сядет и ощутит. Но, разделавшись с хлопотами, была рада снова в них окунуться с головой — как в илистый омут. На душе заныло, и Катя призналась себе: нет, полного счастья не жди.
У сердца занозой торчала тревога за мать. Нехорошая тревога, смешанная с чувством вины, будто она, Катя, и впрямь в чем-то виновата. Убеждала себя: «Ерунда! Пустое!» Звала она с собой мать? Звала! Но та заупрямилась: не могу без отца Александра! Уж так его люблю, так почитаю, что никак не могу! А сама в патриархию доносы на любимого строчит — тем же карандашом, каким записки за упокой и за здравие пишут. После службы же шваброй размахивает и, этакая командирша, на всех покрикивает, прихожанам его из вредности лишние пять минут у иконостаса постоять не дает: убирать ей приспичило!
Катя не выдержала и про доносы ей напомнила — и ее собственные, и те, что она вместе с настоятелем бывшим, отцом Стефаном, подписывала: раба Божия Агриппина Мать виновато заулыбалась, закудахтала, запричитала, зашмыгала носом и покаянную слезу пустила: мол, бес попутал, враги науськали. Да какой же бес, коль ты сама била себя в грудь, когда с паперти вещала, что отец Александр хочет православный храм превратить в синагогу и всех гуртом продать пархатым жидам! Вещала, аж жилы на шее набухали, и при этом крестилась на все четыре стороны!
Молчит! Знает кошка, чье мясо съела, но все свое мяучит: «Не могу без отца Александра! Не разлучайте!»
Словом, вцепилась в своего гуртовщика так, что не оторвешь. Что ж, вольному воля, раз душа просит. Да и привычнее для нее на старом месте, рабе Божией Агриппине. Поэтому, как ни злилась Катя на мать, все ж махнула рукой: оставайся! Не бросает же она ее! Будет навещать по выходным, а на неделе татарка Фатима присмотрит, обед сварит, не зря же ей Катя тридцатку в месяц пообещала!
Мать сама выбрала то, что для нее лучше, и Катя была одинаково рада и за мать, и за себя: у каждого свой выбор. Ее душа не исповедей у аналоя — другого просит. Надоело жаться, тесниться и на новой квартире хотелось вздохнуть свободно, вольно, во всю грудь. А за матерью — хоть она в церкви уборщица — одной уборки сколько! Там-то она как на крыльях летает: святые стены помогают, да и отец Александр ей — утешение, крепость и подмога. Дома же только и следи, чтобы, все же умаявшаяся под вечер (полы в церкви вымыть — не десяток поклонов отбить!), ложку до рта донесла, и щи на скатерть не пролила.
Старый человек, семьдесят с лишним — не шутка…
Так говорила себе Катя, заглушая угрызения совести. Конечно, она бы многое отдала за спокойную совесть, но ведь правда хорошо, а счастье — лучше! Поэтому Катя лишь, попутно боролась со своими угрызениями, главное же для нее заключалось в том, чтобы быть похожей на счастливых людей. Сама Катя счастливой себя не чувствовала и, не ведая, в чем счастливы другие, старалась походить на них во всем, даже в мелочах, словно из выпущенного наугад заряда дробинка случайно могла попасть в цель.
А даже дробинки счастья ей вполне бы хватило: если в сердце, то — наповал.
Долго добивалась квартиры, выведывала, разузнавала, прикидывала. Даже свечки в церкви ставила и записки подавала — за здравие благодетелей, обещавших замолвить словечко, похлопотать, порадеть. Хотя отец Александр с молчаливым укором в глазах пенял ей за это, словно читая аж ее самые тайные помыслы, — что там записки! Да, хороша Маланья: в церковь ходит ради квартиры, а не ради Христа!
Но им-то с матушкой Натальей хорошо: есть, где людей принять, а вот Катя… Она и буфетчицей устроилась из-за того, что возводился театральный дом и ей посулили двухкомнатную. Был еще вариант: батрачить в совхоз. Но она решила, что лучше тратить полтора часа на дорогу, но, зато не в парниках возиться, по грязи шлепать, а в белом накрахмаленном халате и марлевой наколке стоять за буфетным прилавком. Подавать на маленьких сковородках глазунью, цедить в стаканы грушевый сок и щелкать костяшками счетов так, чтобы от рубля шальная копейка ей, грешной, отскакивала.
Судьба зло подшутила над Катей. Совхоз уже выстроил собственный дом, а театральный год оставался без крыши и зиял пустыми окнами. А сколько пережила Катя, когда распространились слухи, будто лимит на квартиры урезали и половину дома займут подшефные трудяги, рабочий класс! Катя ушам не верила. Живет на окраине Пушкина, в развалюхе, мотается туда-сюда, неужели ей не зачтется?! Конечно, она не из актерской братии, на сцену павой не выплывает, но в театре свой человек и любому из труппы как мать родная. Чаем напоит, сто грамм из-под прилавка нальет и пятерку даст до зарплаты. Даже Глеб Савич Бобров, седой красавец, лев, импозантный мужчина, ей доверительным шепотом, бархатистым рокотом: «Катя, Катя… Спасибо, что познакомили с отцом Александром. Передайте ему нижайший поклон. После премьеры непременно приеду на исповедь».
Не боится, хотя, похоже, партийный. Но для актеров партийность та же причуда, что и набожность. Главное было бы, во что играть!
Глава втораяЧИТАЙТЕ, ПРИХОЖАНЕ!
Получили двухкомнатную. Валька по легкомыслию надеялась, что с переездом им поможет отец, но Катя оказалась предусмотрительнее. Проведай Федор о квартире, и еще неизвестно, как он себя поведет, ведь формально они не разведены, и двухкомнатную Кате дали из расчета на четверых. Поэтому в театре она помалкивала о своей несчастной бабьей доле и всячески старалась, чтобы в разговорах на месте благоверного вдруг не обозначилась дыра, сквозное зияние, пустое место. Во всеуслышание повторяла, частила при каждом удобном случае: «А вот мой муж… муженек… мы с мужем».
Частила, а у самой душа томилась, истаивала, изнывала от страха: а ну как повадится Федор со своими братьями-баптистами — или кто они там, адвентисты, пятидесятники, и не разберешь! — не выпроводить. Превратят квартиру в молельный вертеп и ее же первую вытолкают взашей! У них только рожи постные, умильные, благостные, сами же хваткие, жилистые, напористые — так и зыркают во все стороны, чего бы стянуть, чем поживиться. Женатые — те более смирные, а у холостых и бобылей одна гулящая баба на всю общину: подолом улицы метет, бедрами раскачивает, в четвертинке остаток взбалтывает, к горлышку прикладывается и стращает адскими муками тех, кого крестили во младенчестве.
Федор ушел к ним после того, как прочел анонимное письмо, распространявшееся по приходам, и поверил в то, что отец Александр подпольный раввин, разлагает православную общину и втайне служит еврейскому лжемессии — антихристу. Очень он после этого разволновался, встревожился, а затем опечалился и занемог. Вот и нашлась одна, сердобольная, — успокоила, приворожила, руку его сначала к залитой слезами щеке, а потом к горячей груди прижала.
Катя, конечно, ревновала — ой как ревновала, сохла от обиды, язвила себя. Но затем, успокоившись, рассудила так: и хорошо, что к баптистам (или кто они там?) угодил, а, то ведь поначалу замышлял на Кавказ податься — к тем фанатикам, которые паспорта со звездой антихристовой сжигают и по ущельям, безлюдным утесам от милиции прячутся, как горные козлы от охотников.
Словом, пускай все как есть, так и будет. Раньше она бы обрадовалась, если бы муж вернулся. Когда случайно встретились в электричке (Федор с разлучницей-баптисткой кухонный столик в гнездышко везли), Катя прошептала: «Может, вернешься?» Она вовсе не надеялась, что их жизнь бы наладилась, и, умоляя мужа о возвращении, подчинялась безотчетному, слепому порыву. А уж счастье это будет или несчастье, не задумывалась.
Теперь же она твердо решила быть счастливой, и возвращение мужа помешало бы ей. Муж это или не муж, притупилось в ней что-то. Катя замечала за собой, что стала модничать, франтить, принаряжаться: юбка в обтяжку, сапожки лаковые, кокетливая шляпка, белый плащ, но что-то притупилось. Даже с Федором последний год спали порознь, а после Федора никого к себе не подпускала. Умела отбрить любого ухажера, насмешливым презрением сразу спесь сбивала.
В буфете Катя хорошо зарабатывала (шальные копейки складывались в рубли) и считала, что лучше обставить квартиру и самой одеться, чем взирать на голые стены, совать червонцы в церковный ящик или тратить их мужикам на водку.
Глава третьяВЫЗЫВАЮТ И ДОПРАШИВАЮТ
— Мне не нравится здесь диван, — сказала Нина Евгеньевна, как будто стоило исправить эту досадную мелочь, и она становилась довольной расстановкой мебели в квартире, а заодно и всем прочим, что складывалось из таких же мелочей, подгонялось, округлялось и в сумме именовалось жизнью.
— Будем передвигать? — спросил Глеб Савич, выражая немедленную готовность ее послушать, словно и в переезде, и в иных сомнительных начинаниях инициатива принадлежала ей.
Он первым взялся за низ дивана. Взялся, не слишком себя, утруждая, а скорее, обозначая похвальное усердие. И здесь актерская порода!
— Нет, еще подумаем… — Она сразу забыла про диван и предусмотрительно улыбнулась, чтобы ее недовольство чем-либо новым не отобразилось на лице.
— Хорошо, будем думать. — Он выпрямился не столько с намерением думать, сколько с обреченной готовностью ждать, пока она надумается всласть. — Вероятно, наши мысли совпадают…
Нина Евгеньевна уловила в его словах то, что позволило вернуться к разговору, от которого он настойчиво уклонялся.
— Совпадают, но ты не можешь ответить, почему…
— … почему я до сих пор не побывал? У отца Александра?
— … и не поговорил с ним о Кузе.
— Вот! — его глаза сверкнули обличающим огнем. — Я этого вопроса и ждал. Да потому что я сам себе смешон и противен, когда у аналоя стою или беседую с отцом Александром в его закутке! Эта моя поза, склоненная в смирении голова, покаянные вздохи, опущенные плечи…
— Вот уж не думала. А внешне такое смирение…
— … что паче гордости. Да не смиренен я, не смиренен! Иначе бы не выходил на сцену как актер и занимался бы не творчеством, а пивом торговал в ларьке или кастрюли лудил. — Глеб Савич скромно опустил глаза, словно низведя себя до уровня продавца пива или лудильщика кастрюль, он получал дополнительное право возвыситься как творец. — Поэтому во всем этом ни капли искренности — ни с моей стороны, ни со стороны отца. Да и щекотливая какая-то, неудобная, неловкая ситуация — исповедь! Какому-то мужчине в рясе, с крестом на цепочке рассказывать о себе… гм… о самом интимном и сокровенном… То же самое и с послушанием. Я, конечно, не из тех, кто спрашивает благословения на покупку порося, мотоцикла или лукошка яиц, но я тоже изображаю… И эта моя угодливая улыбочка, выражающая готовность принять его драгоценные советы, — противно, противно! Самому противно! Противно потому, что в душе я именно гордец и себялюбец, а не та кроткая овца, которой прикидываюсь ему в угоду! — Он уселся на диван в картинной позе самообличителя, втайне довольного собой и недовольного теми, перед кем он себя столь беспощадно обличает. — К тому же я тщеславен, ревнив к успеху других и даже завистлив, хотя и не той низменной завистью, которой подвержен простой обыватель. Я завидую не славе, а совершенству…
— Ну а Кузя-то в чем виноват? — напомнила она о том, с кого начался этот разговор и кто, затем был вытеснен из него потоком вдохновенного красноречия.
— Да поймите же вы, наконец, что для Кузи любой совет — это клин, железный костыль, вбитый в мягкую древесину. Посильнее ударь молотком — и расколется! Хотя бы на время оставьте вы Кузьму без советов — даже таких полезных и ценных, как советы отца Александра! Ведь он не от нас — от него сбежал!
— Почему же от него?! Странно! — Нина Евгеньевна рассматривала мужа с досадой по поводу того, что он, рассевшийся перед нею в этой картинной позе, то ли давал, то ли отнимал повод на него по-настоящему рассердиться.
— А потому что Кузя в Боге хотел бунтовать, протестовать, выступать против, тем самым заявляя о себе как, о личности. А отец Александр гладил его по головке и призывал смириться, стушеваться, быть паинькой и покорно нести свой крест. «Пусть каждый на своем месте выполняет свой долг. Богу — богово, кесарю — кесарево». Словом, всячески удерживал его от диссидентства, хотя господ Солженицына и Сахарова Кузя нашел среди книг, которые появлялись в его доме. И сам отец Александр их, конечно, читал, и с карандашом в руке. — Глеб Савич поднял брови как человек, вынужденный признать то, что не только соответствовало, но и противоречило его мнению о другом человеке.
Глава четвертаяПРЕДЕЛЬНОЕ ВЫРАЖЕНИЕ
— Не могу понять, что, с твоей точки зрения, хорошо, а что плохо, — произнесла Нина Евгеньевна фразу, в которой он совершенно не нуждался, чтобы продолжить свои рассуждения, и поэтому поблагодарил ее отсутствующей улыбкой.
— Разумеется, я, как и отец Александр, не поддерживаю в сыне этого экстремизма. С другой же стороны, спрашиваю: ладно, допустим, отец наш мыслит себя вне политики, но дал ли он при этом конечное, предельное, завершенное выражение какой-либо стороне христианства? — Глеб Савич поднял палец так, словно этот жест был призван обозначить особую глубину поставленного вопроса и привлечь к нему почтительное внимание жены.
— Что значит — предельное и завершенное? — нахмурилась Нина Евгеньевна, смущенная и неприятно задетая тем, что именно тогда, когда она больше всего недовольна мужем, он умудряется проявлять особую проницательность и догадливость.
— Ну, скажем, как постник и молитвенник? Нет, для постника он, знаете ли, полноват. И, боюсь, если скажет горе сей: ввергнись в море, гора-то и не шелохнется. Стало быть, слабовата молитва, слабовата… м-да… И хотя все так превозносят отца за ученость, жадно набрасываются на его книги, зачитывают их до дыр, он ведь, в сущности, популяризатор, а?..
— Мне кажется, ты ревнуешь. Ревнуешь, завидуешь и втайне соперничаешь именно с отцом Александром. Вот! Соперничаешь больше даже, чем с коллегами по сцене! Я тебя разгадала! — Нина Евгеньевна тоже села, явно подчеркивая этим, что на одном диване могут сидеть люди, придерживающиеся совершенно разных мнений о человеке, которого оба хорошо знают.
— В чем же мне с ним соперничать, помилуйте! В чем?! — Глеб Савич откинулся на спинку дивана, как бы полностью отдавая себя во власть тех, кто обнаружит в нем хотя бы малейший повод для соперничества.
— Мечтаешь о лидерстве, дорогой. Тебе обидно, что ты такая величина, заслуженный артист, скоро получишь народного, а к твоему мнению прислушиваются гораздо меньше, чем к мнению приходского священника. Попа, как ты его иногда величаешь. А ты любишь, любишь, чтобы к твоему мнению прислушивались. И на худсовете, и в церкви, и в нашей библейской группе.
— Ну, допустим, допустим. — Глеб Савич неприязненно согласился признать, что жена отчасти права в том, в чем он сам ей не раз признавался в минуты самокритичной настроенности, хотя сейчас явно жалел об этом. — Но ведь я тоже что-то прочел, осмыслил, постиг — и Библию, и отцов церкви, и Соловьева. Не могу похвастаться предельным выражением, подвигом поста и молитвы, но в вопросах религии как-никак разбираюсь. Смею иметь свое суждение. — Как всякий актер, он часто говорил слегка измененными цитатами из сыгранных пьес.
— Смеешь, смеешь и, может быть, достигнешь своего предельного, но никогда — меры. — Голос Нины Евгеньевны дрогнул, и глаза увлажнились, как, будто это слово было лишь одним из способов обозначить прекрасные свойства того, кто вызывал у нее совсем иные чувства, чем у мужа. — Да, того идеала меры и гармонии во всем, и духовном, и нравственном, и житейском, который так редко встречается среди людей. Вас вечно от чего-то вспучивает, в вас вечно что-то выпирает. Вас гораздо больше — ревнивых, самовлюбленных, ожесточенных, ненавидящих, чем любящих, мудрых, просветленных и спокойных. Но ведь не сказано: блаженны сеющие смуту, а сказано — блаженны миротворцы. Вот и отец Александр, один среди вас — блажен…
— Как мы заговорили!! Как заговорили!! Откуда в нас такой пафос?! Да мы просто влюблены… готовы ноги мыть! — Глеб Савич с неприязненным интересом разглядывал жену, позволившую себе совершенно новые для него высказывания, не считаясь с тем, как он их воспримет.
— Да, дорогой, мы заговорили, и ты можешь негодовать по этому поводу, насмехаться, скабрезничать, иронизировать, но только знай, что отца Александра… — Нина Евгеньевна посмотрела на мужа, отыскивая в его лице нечто, способное добавить ей решимости для того, чтобы закончить фразу.
Глеб Савич тоже посмотрел на жену, пользуясь паузой, позволяющей заранее прочесть в ее взгляде то, о чем она собиралась ему поведать.
— Что отца Александра?..
— Вызывают и допрашивают.
— Куда? В патриархию? В Совет по делам религии?
— На Лубянку.
— На Лубянку?! — Глеб Савич резко встал с дивана, словно сидение на нем было равносильно улике против него, не слишком осторожного в недавних высказываниях. — Откуда это известно?
— Пронесся слух. Твоя буфетчица мне тайком шепнула…
— Катя?
— Кажется, Катя…
— Вот те на! — Он крякнул и, озираясь, слегка присел как человек, застигнутый неприятным известием, которое заставляло пересмотреть свои действия, хотя и не столь поспешно и явно для окружающих. — Вот тебе, бабушка, и денек!
— Поэтому не торопись выбиваться в лидеры. Как бы и тебе не прислали привет из большого дома. Иными словами, повестку…
— Что?! Повестку?! Мне?! — Он дернул плечом так, словно на него села злая муха.
— Как прихожанину, как духовному чаду…
— Да, не хотелось бы, не хотелось… Дадут мне теперь народного! Шиш с маком!
— Вот и не ревнуй! Не соперничай! Народный!
— Да, и так хватает неприятностей. Сыт по горло! Займемся-ка лучше мебелью, — сказал Глеб Савич и снова взялся за низ дивана.
Взялся, уже не актерствуя, а в пику кому-то явно желая себя утрудить.
Глава пятаяТРЕУГОЛЬНАЯ КОМНАТА
Расставляя мебель и обсуждая друг с другом, что им нравится и что не нравится, Бобровы продолжали не слишком веселую условную игру, которая началась задолго до переезда на новую квартиру. Переезд считался радостным событием, и они заставляли себя радоваться, хотя Нина Евгеньевна была не в том настроении, чтобы заниматься переездом и не думать ни о чем другом (конечно, думала и о Кузе, и об отце Александре, и о Лубянке), а Глеб Савич обманулся в своих ожиданиях. Оглядевшись вокруг на новом месте, скептически скривился и разочарованно присвистнул при мысли, куда их занесло. Эка угораздило!
Правда, они выбрались, наконец, из коммуналки и Новая Деревня от них совсем близко (приблизилась, как Царство Небесное), но, зато потеряли центр, родную Самотеку, которую не слишком, ценили, когда она была рядом, за окнами. А теперь так затосковали, расчувствовались, вспоминая милые сердцу переулки, заросшие лопухами дворы, палисадники и тихие скверы с акациями и кустами сирени, что готовы были всплакнуть, старые олухи, лишившиеся насиженного гнезда. Да и какая это коммуналка, если у них был всего один сосед — тихий, седенький, гладко причесанный, по-католически благообразный пьяница бухгалтер в своих нарукавниках и круглых очках (в пару православному отцу Александру они прозвали его отец Доминик)!
Вот и жалей теперь о потерянном, если не признаешься в разочаровании от того, что получил взамен…
Когда театральный дом только проектировался, о дворце, разумеется, никто и не мечтал, но он обещал быть в чем-то оригинальным, отмеченным неким ведомственным изыском, осторожным намеком на респектабельность, стыдливыми признаками архитектуры, и проектировщики всячески бравировали тем, что они способны учесть запросы служителей муз. Но затем проект упростили до неприличия, до полного, откровенного, возмутительного безобразия, и служители муз вновь почувствовали себя актерской братией, которая хоть и заносчива и кичлива, но не погнушается, стерпит, если ей посулят хоромы, а запихнут в дыру.
Лишь большая комната нравилась Глебу Савичу своей необычной треугольной формой, и он назвал ее готической, разместив в ней привезенных когда-то, во времена великой дружбы, с гастролей китайских божков, коллекцию костяных ножей для разрезания книг, развесив на стенах афиши, свидетельниц былых триумфов, и особенно дорогие ему, вставленные в кипарисовые рамки фотографии. В треугольной комнате он отдыхал душой — отдыхал от заседаний, собраний, голосований, приуроченных к датам премьер и гнетущего чувства того, что жизнь — это сплошная грызня и свара. На остальные же комнаты смотрел как на подсобные помещения, где пьют и едят, сплетничают и празднословят.
Глеб Савич ценил все оригинальное и необычное, как люди в вещах ценят то, в чем угадывают оправдание своим собственным склонностям, капризам и привычкам. Внешне он был снисходителен, прост и демократичен в той мере, в какой обязывала его известность, звание, регалии, избалованность вниманием и необходимость в ответ считаться с некими официальными нормами и условностями. В этом смысле он уравнивал себя со всеми, ставил в ряд. Но в глубине души все рядовое («Ветчинка и советчинка!» — так он балагурил под хмельком, в минуты озорства, подмигивая собеседнику, способному различить вкус того и другого) ему претило, и он отстранялся от него с той брезгливостью, которая была одним из проявлений его тайной аполитичности.
Аполитичности лукавого льстеца, нахваливающего то, что презирает, и нахваливающего именно от презрения, словно не хвалить для него равнозначно тому, чтобы возлюбить. Сам о себе Глеб Савич знал, что не возлюбит, но ему хотелось признания этого права от других: пусть не требуют ничего сверх взятых им на себя обязательств. Может быть, это достойно, благородно, жертвенно. Но уж, извините, сверх… сверх…
Глеб Савич и дома был так же аполитичен и безучастен. Поэтому, вполне сочувствуя людям, которые целиком отдавали себя ближним, он позволял себе чуточку разумного эгоизма. Глеб Савич охотно вникал в семейные заботы и проблемы, старался по возможности советовать, быть полезным, мягким, чутким, но в какой-то миг невольно останавливал себя и, словно снимая с лица назойливую лесную паутину, бессознательно освобождался от обязательств перед другими.
Глеб Савич готов был помогать всем, лишь бы это не становилось обузой долга. Он предпочитал дарить, а не жертвовать.
Как даритель Глеб Савич не поступал по примеру тех, чья известность открывала все двери их детям, и когда Нина Евгеньевна просила похлопотать за сына, всегда находил предлог, чтобы отказаться (правда, — надо отдать ему должное — от армии Кузю все-таки спас, нашел лазейку). Он гордился своей щепетильностью в этих вопросах и завоеванную известность считал как бы общественным достоянием, а ведь использовать общественное ради личного предосудительно даже в том случае, если ты разумный эгоист. Иными словами, дома его аполитичность оборачивалась исповеданием некой политики. Под этим подразумевалось, что общество не заинтересовано в судьбе неизвестного, неведомого ему Кузи Боброва, как в судьбе его отца, и он, Глеб Савич Бобров, выступал здесь орудием общественной воли.
Да, выступал тем решительнее, чем запальчивее и непримиримее Кузя эту волю попирал и отвергал…
Крестившись в Новой Деревне, он уверовал и с жаром отрекся от прежних друзей, родителей и безбожной власти, постоянно напоминая отцу Александру, что его взрастила катакомбная церковь, и, призывая вернуться в ее материнское лоно. Но отец Александр не внял его призывам, считая, что к катакомбам возврата нет, и создавая свои малые группы именно для того, чтобы вера распространялась, врачевала души и исцеляла клетки рыхлого, больного, распадающегося общества. Такая позиция мнилась Кузе примиренческой — если не предательской. Поэтому в конце концов он отрекся и от отца Александра, поссорился с ним, напился, устроил безобразный скандал, разыгрывая из себя то ли буяна, то ли паяца, то ли удавленника с выкаченными глазами и высунутым языком, и клятвенно заверил, что тот больше не увидит его в Новой Деревне.
Из дома он тоже сбежал, со связкой книг, гантелями (разными по весу) и театральным париком, напоминавшем о позорном провале в училище. Этого провала он не мог простить ни себе, ни родному отцу, и еще неизвестно, кто был больше виноват — сам Кузя или Глеб Савич. Один вместо монолога Чацкого со страху прочел монолог заики, а другой, гордец и зазнайка, не удосужился накануне позвонить в приемную комиссию и замолвить за него словечко.
Словом, отныне Кузина жизнь превратилась в поиск виноватых: он чистил снег во дворе высотного дома, где у него была в подвале каморка с метлами, лопатами и скребками, валялся на продавленной, скрипучей, арестантской койке и не брал от родителей денег, втайне надеясь, что они покаются и явятся к нему с челобитной.
Но они не являлись. Верный своей домашней политике, Глеб Савич и сам не вмешивался в его дела, и жене запрещал. Он внушил ей, что половина жизни прошла у них в трудах праведных и лишениях, что до седых волос он играл, играл, играл, развлекая публику, ублажая райкомы, горкомы и идеологические отделы всех мастей, теперь же они имеют святое право пожить для себя и подумать о собственной душе.
Да, святое — не при отце Александре будь сказано! Да, заслуженный — значит, заслужил!
Нина Евгеньевна не спорила, но была лишь внешне верна этой политике, этому правилу. Едва обозначив заботу о самой себе, она вечно старалась ради других, переплавляя — с молчаливого одобрения отца Александра, всегда улыбавшегося ей при встрече так, словно распознавал и чутко угадывал в ней то, что она сама суеверно боялась в себе угадать, — разумный эгоизм в заботу о ближнем.
Она пыталась любить оригинальное, как люди любят то, что их оправдывает. Но, тайком бывая у Кузи, гнала от себя крамольную мысль, что здесь, в дворницкой каморке, ей уютнее и спокойнее, чем в готической комнате мужа.
Глава шестаяСТРАДАЛЬЧЕСКОЕ УСИЛИЕ
Уложив дочь, Света и сама прилегла, хотя раздеваться не стала: все равно придется вставать и утихомиривать Жорку. На кухне взялись за вторую бутылку, и, когда Света принесла с балкона блюдце квашеной капусты, муж сидел с расстегнутым воротом, а двое из мебельного — один постарше, сиплый, с впалой грудью, другой помоложе, покруглее, розовый, курносый — утирали со лба пот и смотрели на нее пустыми глазами. Света удивлялась себе: почему она не злится, не сердится? Иная разогнала бы всю эту гопкомпанию, а она им капусту на блюдечке, да еще тронутую морозцем виноградинку постаралась вилкой подцепить, ну не смешно?!
Света усмехнулась, словно заимствуя чье-то воображаемое возмущение своей покорностью и угодливостью, но усмешка удержалась на лице недолго, и Света сама же перед собой сдалась: да уж какой тут смех!
С детства она всех прощала. Когда ей делали больно, щипали или выворачивали руки, она не испытывала желания отомстить, причинить ответную боль и тем самым восстановить справедливость. В душе она и не считала, что ее незаслуженная обида нарушает в мире равновесие, торжественно именуемое справедливостью. Оттого, что ее обидели, солнце светить не переставало, и облака по-прежнему плыли по небу, и накрапывали дожди, и, кроме нее, никто не страдал. Ее же собственные страдания и обиды лежали на чаше весов пустой гирькой.
Странно: в жизни сильных, уверенных в себе людей часто все оказывается не так, как они ждали вначале — жизнь их легко обманывает, сильных-то! Света же шестым чувством, провидческим инстинктом угадывала, что ее ждет, и никогда не ошибалась.
Она сразу поняла, что с Жоркой ей мучиться. Жорка был рыж. А о рыжих она слышала, что они делятся на два сорта: степенные, хозяйственные, домовитые, обходительные и — продувные бестии, гуляки, вертопрахи. Середины тут не было, и стоило лишь взглянуть на Жорку, чтобы безошибочно определить, к какому сорту рыжих он относится.
Казалось бы, наперед предвидя будущее, очень легко избежать несчастий, но Света в своем провидческом даре угадывала указующий перст. Жорка был ее судьбой, а уж какая это судьба, плохая или хорошая, ей не выбирать.
Жорка был красив: огненно-рыжий, ястребиный прищур глаз, нос с хищной горбинкой, золотых коронок полон рот, она же тихая, невзрачная, косичка эта… И вот ей достался, но Свете стоило больших мук нести тяжкое бремя своего везения, чем признаться, что ей вовсе не повезло. Счастье никогда не создавалось ею самой, а как бы навязывалось ей ближними, насильно всовывалось в рот, словно ложка с тягучей, вязкой микстурой. Света принимала это условие существования среди других людей, эту обременительную дань счастливцам, заплатив которую она наедине с собой отдавалась привычному покою несчастья.
Если бы не страдальческое усилие, ею совершаемое, то адский корабль, в который иногда превращался их дом, давно разломился бы надвое. Жорка был бы только рад сплясать на его обломках. И лишь благодаря Свете корабль держался на волнах и не тонул, хотя ее спасительное усилие оставалось незаметным, и она совершала его так, как дети выдумывают страшные сказки, изо всех сил напрягая воображение и лишь едва шевеля губами и произнося слова.
Как только переехали на новую, дарованную месткомом квартиру, Жорка решил бросить завод, причем сразу, не откладывая, словно ему доставляло особое удовольствие вместо подобострастной благодарности показать своим благодетелям оскорбительный кукиш, увесистую, глумливую дулю. Вот вам за все унижения, проволочки, пустые посулы и невыполненные вовремя обещания! Сколько хитрили, юлили, увиливали, тень на плетень наводили, прежде чем признали остро нуждающимися, а затем полтора года выдерживали и мариновали в очереди!
И эта квартира бы уплыла, если б Жорка не пригрозил, что откажется голосовать, напишет письмо в ЦК или еще какой-нибудь фортель выкинет. Его ястребиные глаза при этом сузились с таким зловещим прищуром, что в месткоме-то и притихли. Притихли и пообещали. Пообещали и на этот раз не обманули — вот и он их не обманул, а наказал, чтобы знали, как обманывать! Иными словами, не при крепостном праве живем — вот вам заявление на стол… Ставьте размашистую!
Он был уверен, что те же деньги можно заработать гораздо легче, не выстаивая от и до у станка и не всматриваясь до отупения, как свивается кольцами под резцом металлическая стружка и спринцовка выплевывает чахоточные сгустки масла. Взять хотя бы лихую гвардию мясников с рынка: выплеснут на тушу ведро воды, заморозят в холодильнике — вот тебе и прибавка в весе. Да и каждый в стране чудес себе на уме — мясник, тот же фокусник. Каждый от верхов до низов. Почему бы и ему не попробовать!
Ладно, на рынок чужого не пустят (рекомендации нужны, как в партию) — можно не хуже местечко подыскать. И, поразмышляв немного, Жорка устроился грузчиком в мебельный магазин. Конечно, пролетарская спесь в нем поначалу взыграла: зазорно из перворазрядных токарей-фрезеровщиков — в простые грузчики. Но, в конце концов, жизнь сама подсказывает правила. И хотя оклад ему дали до смешного мизерный, умные люди из мебельного пообещали хорошую прибавку в весе.
Выпроводив гостей, он стал вкрадчиво, воровато стучаться к жене.
— Ну, что, Георгий?
— Выдь на кухню-то, выдь…
— Спал бы ты…
— Выдь, росомаха, скажу чего!
Света приоткрыла дверь, щурясь от яркой лампы и пряча сонные глаза.
— Ну, говори, сохатый… Что?
— А то, что на дворе трава, а на траве — дрова.
— Какие дрова?
— Липовые. Не грузчики они. Не из мебельного.
— А из какого?
— Из большого. Очень большого. Многоэтажного. Из ГУМа.
— А что им от тебя надо?
— А ничего… Сшит колпак не по-колпаковски.
— Какой колпак? Пьяный, что ли?!
— Да есть тут один неподалеку… многих уже околпачил. Каков поп, таков и приход.
— Не пойму я тебя. Чего с пьяных глаз мелешь!
— А чего понимать-то! В религию меня хотят двинуть, по духовной части. За попами приглядывать и их приходы под колпаком держать. Знаешь, как с тобой заживем! Сыта будешь и вся в обновах.
— Откуда обновы-то?
— Из Новой Деревни…
— Да уж наверное… Как бы не треснуть от сытой жизни!
— Не веришь?!
Она заглянула в комнату, тревожась, не разбудили ли они дочь.
— Верю, верю… Тише только.
Глава седьмаяСВОЙ
Валька терпеть не могла поучений — особенно от тех, кто сам ничему не выучился и втайне хочет, чтобы другие следовали правилам, оправдывающим его ошибки. Поэтому когда мать ей что-то втолковывала, морща лоб и вытягивая трубочкой губы (у Вальки это называлось: бу-бу-бу), она лишь передергивала плечами и нарочно строила в зеркало кривые рожи. Вот, мол, уродина, а уродинам все нипочем!
Конечно, она была согласна: надо, а вот что именно надо — в этом у них с матерью было полное несогласие, разброд, разнобой, поскольку далее следовало перечисление, вызывавшее у нее безнадежный вздох и мучительную, судорожную зевоту. Слушая мать, Валька чувствовала, что звереет, и в ней пробуждаются явные садистские наклонности: перечисление исключало малейшую мысль о порыве, о жертве, о красивом безумстве. Оно сводилось к тому, что надо получить образование, бывать по праздникам у отца Александра, целовать крест, принимать благословение, что нельзя доверять подругам и что самое важное — встретить в жизни хорошего человека, не оплошать, не опростоволоситься, не ошибиться в выборе.
Уж лучше бы сказала, в монастырь уйти или под поезд броситься: было бы не так скучно. А то от одного образования можно повеситься, не говоря уже о хорошем человеке, которого она представляла почему-то похожим на начальника цеха в тюбетейке, синем халате, со штангенциркулем в руках, и глаза под очками добрые-добрые…
Что бы ни внушала ей мать, самое заветное убеждение Вальки заключалось в том, что главное в жизни — это любовь и ради нее можно пожертвовать всем: и друзьями, и подругами, и отцом Александром, и даже родной матерью. Поэтому она в остервенении и бросила техникум: парней стоящих нет, одни придурки с тусклыми желудевыми глазами, познакомиться не с кем. Не куковать же ей одной, как матери!
Валька покрутилась, поразузнала и устроилась дежурной по платформе в метро. Мраморные полы, холодок, мозаика, статуи плечистых пролетариев в нишах, а она в форменной шинели, красной беретке, с сигнальным диском в руке. Машинисты после смены к ней подсаживаются, на ухо шепчут, по-голубиному воркуют, токуют, куражатся, она же им загадочно улыбается…
Словом, сплошные намеки, обольщения и надежды!
Но прошел год, и ничего в жизни не менялось. Все голуби были давно окольцованы, и Валька злилась, свирепела и отчаивалась. Слава богу, матери (она тоже в цехе начальница, хотя и без тюбетейки и штангенциркуля) дали квартиру! Все-таки дали: не зря свечки ставили! Когда переехали в театральный дом, она сказала себе: сейчас или никогда…
…Выписав чек на зеркало, Валька решила не оформлять доставку, а самой найти такси или кого-нибудь с машиной. У мебельного как раз дежурили два грузовичка, и она стала договариваться с шофером одного из них, чтобы он не только довез, но и помог донести. Шофер стал ломаться, закапризничал и отказался (мало посулила!), и тогда-то к Вальке и подскочил этот рыжий. В магазине ей и в голову не приходило, что он грузчик: ничего себе времена настали, если грузчики так одеваются! Но рыжий действительно подхватил ее зеркало, уложил в кузов второго грузовичка (шофер оказался более сговорчивым) и еще подмигнул: вот, мол, хозяйка, как лихо работаем!
Когда Валька называла шоферу адрес, рыжий переспросил так, чтобы в голосе слышалось приятное удивление: «Вербная, девятнадцать?» И тут она вспомнила, что встречала его в лифте собственного дома: по ястребиному прищуренные глаза, жесткие с виду усики, нос с горбинкой…
— Жорж, — представился рыжий, показывая в улыбке золотые коронки передних зубов. — Соседи с вами!
— Валентина, — назвалась она, тоже улыбаясь и пряча улыбку, словно ее невыгодно отличало от него отсутствие золотых коронок.
Доехали, выгрузили зеркало из кузова, подняли на этаж, и рыжий занес его в квартиру.
— Ну, Валечка, рад был знакомству…
Она протянула ему деньги, и он властно отвел ее руку. Этот жест покорил Вальку, недаром она слыхала, что рыжие умеют ухаживать и не жмутся на рубли.
Они стали встречаться вечерами под мигающим уличным фонарем, бывать на последних сеансах в кино. Закутавшись в тулуп, она однажды полдня просидела на ящике, пока он выуживал из-подо льда окуней, пила с ним на морозе водку, хохотала, целовалась, а через неделю он пригласил ее на чью-то квартиру. «Явочную», — пошутил он. Валька в ответ высунула и прикусила язык, состроила ему по привычке рожу, передернула плечами и согласилась: «Ага!»
Со слезной мольбой, скулежом, запальчивыми угрозами и скандалом (это она умела) вытребовала на работе день за свой счет. Утром накрасилась, напудрилась, и целый час просидела как неживая, как ватная кукла: чуть толкни — и повалится.
В двенадцать Жорка позвонил и для верности постучал в дверь. Она со страхом открыла. Он с порога воскликнул, что такси у подъезда, осклабился и гаерским жестом кренделем выставил локоть: «Мадам…» Спустились этакой парочкой. Жорка открыл нараспашку обе дверцы, сам сел спереди, рядом с шофером, а ее посадил сзади.
Глядя ему в затылок, Валька поймала себя на странном, отпугивающем чувстве чужого человека, которое особенно неприятно смутило ее сейчас, когда этот человек должен был казаться самым близким и родным, ведь она же его любила… Да, когда смотрела ему в лицо, похоже любила, но вот затылок, затылок ничего не оставлял от этого чувства, и оно скрадывалось, как робкая тень от лучика света. Вернее, как лучик света от надвинувшейся тени.
А впрочем, не разберешь, где свет и где тень, так все перемешалось, переплелось, замутилось в душе, и свет был тягостнее самых кромешных потемок.
Она объясняла это тем, что у Жорки новое, ядовито-зеленое, в полоску, кашне, и горе-парикмахер его слишком обкорнал… Кроме того, она давно не была у отца Александра, — вот и мечется теперь, как незрячая, со своими слепыми чувствами!
Такси резко остановилось, они поднялись по лестнице, вошли в квартиру, и Валька наконец-то снова посмотрела ему в лицо. «Нет, нет», — хотела она сказать, чтобы разубедить себя в том, о чем так упрямо думалось, но Жорка спутал все ее мысли тем, что обнял и поцеловал, обдав запахом одеколона и уколов щетинкой рыжих усов.
— Дурочка, не бойся…
Она попятилась, задевая расставленные в беспорядке стулья и наступая на собственный шарф, волочившийся по полу.
— Зачем вы? — прошептала Валька, шатнувшись и снова почувствовала себя ватной дурой. — Ведь вы же женаты…
Надо же было такую глупость сморозить! Она сама обомлела от своих слов и зыркнула на него с надеждой, что он их не расслышал.
Но он расслышал, хотя и не совсем то, чего она так страшилась.
— «Вы, вы…» Что я тебе не свой, что ли?
Она зажмурилась и сказала:
— Свой…
…Потом Валька молча, лежала, и ей были видны решетка балкона, снег на бельевой веревочке, в нескольких местах осыпанный воробьями, макушки деревьев и дома, дома до самого горизонта. Щеку покалывало перо от подушки, но Валька не шевелилась, а просто смотрела и смотрела. Обеспокоенный ее затянувшимся молчанием, он закурил и тихонько тронул ее за плечо. Валька вздрогнула, через силу улыбнулась и сказала:
— Ну, вот, Жорик…
Он выдохнул и отогнал от нее дым.
— У следствия к тебе вопрос: ты с отцом Александром знакома? Из Новой Деревни?
— У какого следствия? — Она посмотрела на него с неприятным подозрением, что после того, как он неудачно подстригся, он еще более неудачно сострил.
— Шутка.
— Знакома. Он меня крестил.
— Сведи меня с ним. Душа Бога просит.
— Правда, что ли? — Валька даже приподнялась на локте, чтобы не пропустить выражения лица, подтверждающего, что он врет.
— Правда. Изнылась вся. Вопиет, грешная: «Дай мне Бога! Дай мне Бога!» А где ж я его возьму! Попы все какие-то мордатые, толстопузые, глазки-щелочки, и поучают, поучают. А вот отец Александр, говорят, другой. — Он скользнул по ней испытующим взглядом.
— Другой. Точно, другой! — решительно подтвердила Валька, словно ей только сейчас открылось это отличие. — Никого не поучает, со всеми добр и всех любит. Больных, всеми забытых старух выхаживает, нянчит, утешает. Для каждого свое слово найдет. Может, он нас и повенчает?
— Чего-чего?
— Шутка, — сказала она со вздохом, оправдывая себя тем, что не она первая сегодня неудачно сострила.
Глава восьмаяЦЕЛЕБНЫЙ СМЫСЛ
Глеб Савич был смущен, озадачен и раздосадован тем, что жена не в силах сама справиться со своим настроением, и, отчасти виня, отчасти оправдывая ее за это, не столько взывал к ней, сколько стремился воздействовать на само пагубное настроение, овладевшее Ниной Евгеньевной. Для этого нужно было извлечь его наружу, словно некую живую ткань, и, рассмотрев под микроскопом участливого сопереживания, удалить скальпелем больное волоконце, выдернуть воспалившийся нерв, чтобы жена, привычно коснувшись злосчастной ранки, с удивлением обнаружила бы, что у нее ничего не болит.
Этим воспалившимся нервом была ее тревога за Кузю, мысли о его ссоре с отцом Александром, затворничестве в дворницкой каморке, метаниях и поисках, куда ему теперь податься, — в баптисты, пятидесятники или буддисты. Поэтому Глеб Савич скрепя сердце отправился к сыну. Ему было неприятно делать то, что выглядело неправильным и ненужным, с его точки зрения, но в отношении жены его действия приобретали целебный смысл, и поэтому Глебу Савичу приходилось довольствоваться этим вторичным сознанием правильности и нужности своего вмешательства.
— Кузьма, мы просим тебя вернуться, — сказал он сразу, словно долгие приготовления могли выдать его нежелание это произносить. — Повздорили, чего не бывает!
— Отец, бесполезно…
Глеб Савич глубоко и убежденно вздохнул, призывая себя к терпению.
— И все-таки подумай, — повторил он свою просьбу, словно вынуждаемый к этому тем, что и Кузю должно было заставить ее выполнить. — Мама очень огорчена, расстроена, места себе не находит. Как ей теперь смотреть в глаза отцу Александру! — Ссылаясь на огорчение жены, Глеб Савич подчеркивал и степень собственного огорчения, тем более мучительного, что он вынужден о нем молчать.
— Так к кому я должен вернуться — к вам или к нему?
— Ты не должен, ты ничего не должен. — Глеб Савич сразу уклонился от роли, которую навязывал ему сын, превращая его в мишень для вызывающего протеста. — Тебя никто не заставляет. Ты сам принимаешь решение.
— Я его уже принял.
— Прекрасно, — произнес Глеб Савич с видом человека, который не находит ничего прекрасного в том, что называет этим словом.
— Есть ли ко мне еще вопросы?
— Представь себе, есть. К примеру, какие книги ты читаешь? — задал Глеб Савич предельно ясный вопрос, заставивший Кузю уставиться на него непонимающим взглядом. — Да, какие? Какие?
До Кузи с трудом, но дошло то, что скрывалось за этим вопросом.
— А, вас интересует, не ударился ли я в какую-нибудь ересь!
— Не интересует, а тревожит!
— Могу вас успокоить: в масоны я еще не вступил.
— Так тебя и приняли в масоны!
— И спиритизмом не увлекаюсь. Я всего лишь скромный йог. Стою на голове и сливаюсь с Абсолютом.
— Ах, вот как! Здесь, среди лопат и веников, он стоит на голове и сливается с Абсолютом. Это по-русски! Это по-русски! Пустился во все тяжкие!
— Отвергаешь?
— Отвергаю!
— А отец Александр ничего не отвергал!
— Забавно. Когда ты был православным… — В глазах Глеба Савича мелькнула искорка задора, свидетельствовавшая о намерении заострить до парадокса возникшую у него мысль и царапнуть ею сына. — Вернее, ты и православным-то был для того, чтобы во всем прекословить отцу Александру, запальчиво возражать, упрямо не соглашаться, а теперь как йог на него ссылаешься. Что ж, он тебя и как йога примет…
— Да, я ссылаюсь, ссылаюсь, а почему?! — воскликнул Кузя, заимствуя у Глеба Савича его задор, как заимствуют некий инструмент для заточки мыслей. — Потому что я стал свободен от него, свободен!
— Неужели отец Александр такая личность, которая?.. — Глеб Савич хотел соотнести окончание фразы с тем, что осталось недосказанным в словах сына.
— Да, да, да! Такая!
— Ну, нет, братец. Это тебе хотелось бы, чтоб отец Александр вел себя с тобой как фанатик и диктатор. Ты жаждешь фанатично уверовать и подчиниться авторитету. Не свобода тебе нужна, а плен! Добровольный плен! Цепи! Вериги! Отец Александр же предлагал тебе нечто совсем иное — отсюда и твой яростный бунт!
— Что же он предлагал?! Что же он предлагал?! — Кузя изобразил лицом слащавый восторг и умиление любознательного глупца.
— Как недавно выразилась твоя мать, идеал гармонии и меры, насколько он способен воплотиться в человеке. Я тогда из вредности с ней, конечно, не согласился, теперь же думаю: а она права. Мы, как свора собак: каждый вцепился со своего бока и тянет, тянет, рвет на клочки. Одному неймется, чтобы отец Александр был более строгим и академичным богословом, другому — ревностным исполнителем священнических обрядов, третьему — церковным реформатором и экуменистом, четвертому — диссидентом и борцом с безбожной властью. Но никто не осознает, какая ценность — гармоничное сочетание всех этих свойств. А ведь как это прекрасно, если вникнуть: человек как священник служит Христу, совершает литургию и при этом пишет книги, ведет огромную переписку, читает лекции, утешает, наставляет, любит искусство, восхищается природой, воспитывает детей, по-настоящему умеет дружить. Да ведь это тот самый идеал русского человека, который так искала наша литература и, не найдя в жизни, попыталась выдумать, воссоздать его образ художественными средствами! А он здесь, пожалуйста, смотрите! А мы просмотрели…
— Русского? — с вызовом спросил Кузя, и Глеб Савич бессильно уронил руки, смиряясь с неизбежностью того, что из всех произнесенных им с таким пафосом слов сын уловил только одно и ухватился за него как за повод для неприятного намека.
— Ну, так и знал! Да, отец Александр по национальности не русский, но в этом какая-то особая тайна, загадка русской жизни, которая вдруг поворачивается так, что самое чистое, возвышенное и прекрасное в русской душе выражает немец, скандинав, еврей. Вспомни музыку Чайковского, словарь Даля, живопись Левитана, ведь Чайковский наполовину немец, Даль из скандинавов, Левитан — еврей. Вот они, выразители русского! И отец Александр из их числа, но он выразил то, что до него, пожалуй, и не выражалось, — ڍгармоничную целостность жизни, посвященной Христу. Жизни, не усеченной Христа ради, — такое у нас бывало, а соединенной с Ним во всей полноте духовного и светского, божеского и человеческого, гражданского и частного. Мне кажется, в деяниях отца Александра прочитывается знак, сакральный код какой-то новой духовности. Он в этом смысле предвестник будущего. — Глеб Савич замолк как человек, недовольный тем, что, сколько бы он ни наговорил, — слишком много или, напротив, очень мало, главного все равно не выскажет.
— Браво! — Кузя зааплодировал тому, кто настолько привык к аплодисментам на сцене, что и в жизни их отсутствие воспринял бы как незаслуженную обиду. — Что же тебя заставило так возлюбить отца Александра, так проникнуться его идеями?! Ведь раньше и ты был не прочь с ним поспорить!
— Лубянка, — ответил Глеб Савич тому, кто и не подозревал, что на его вопрос есть такой короткий и однозначный ответ. — Отца Александра допрашивают, обыскивают и со дня на день могут арестовать. Там самое место для идеального человека…
Глава девятаяВЗЯЛИ
Катя так измучилась с беготней по магазинам, охотой за мебелью и посудой, перекличками в очередях, где нужно было каждый день отмечаться, что больше ничего с себя не спрашивала и, когда на ум приходили другие заботы, торопливо отмахивалась: обойдется! Еще неделю назад надо было навестить мать, но она считала, что уж родная-то мать первая должна войти в ее положение, и хотя Катя ей ничего о себе не сообщала, догадаться о трудностях дочери было ее святой обязанностью.
Но еще через неделю непривычное чувство тревоги кольнуло Катю, и оно было таким пронзительным, неотступным, нехорошим, это чувство, что Катя поспешила оправдаться перед ним, словно перед чужим дядей, который хмуро и осуждающе на нее взирает, — оправдаться немедленной готовностью ехать.
Собрала сумку, стала листать расписание электричек, а дядька словно подсмеивался над ее запоздалой суетой.
От станции Катя почти бежала, и в ней молотом стучало, бухало сердце. Ее до полуобморока испугало, что дорожка к дому не расчищена и следов на снегу нет. Значит, мать из дому не выходила, и к ней никто не наведывался. «Что ж Фатима-то?! И отец Александр?! — подумала Катя, и от дурных предчувствий у нее ослабли, стали как ватные ноги. — Господи, господи, господи…» — твердила она, увязая в сугробах.
Ворвавшись в комнату, Катя даже в шубе почувствовала холод остывшей печки, поскользнулась на оледеневшем полу и жалобно, тонким, дрожащим голосом, позвала: «Мама…» Прислушалась, крадучись приблизилась к кровати. «Мама…» — повторила она тише. И, слава богу, что-то очнулось, ожило, зашевелилось.
На кровати идолом сидела мать, укутанная тряпьем, рядом благоухал ночной горшок и в кастрюльке докисал студень заплесневелого супа.
— Мамочка, как же ты?! Что ж Фатима-то?! И отец Александр?!
Быстро растопив печь, Катя переодела мать, вынесла горшок, достала из сумки термос и стала кормить ее горячим. Мать сердилась, отплевывалась и обидчиво отворачивалась. Катя уговаривала ее, как ребенка, сама поддерживала за спину, а другой рукой всовывала между зубов ложку с бульоном.
Комнаты отогрелись, гололедица на полу оттаяла, и Катя раздвинула голубенькие занавески. Розовое зимнее солнце проникло сквозь наросты инея, и на пол легла причудливая тень от цветочной кадки.
Мать слезла с кровати и стала, молча рыться у дочери в сумке.
— Что ты?! Чего там ищешь?! — Катя уставилась на мать, которая вела себя, словно лунатик. — Привезла я тебе… Там печенье внизу, вот мы чаю выпьем…
Мать безразлично села.
«Ну, заскоки…» — подумала Катя.
— А не приезжала я из-за дел, дел всяких пропасть! — сказала она громко и беззаботно.
— Да-а, — протянула мать, и Катя истолковала это как знак одобрения.
— В Москве не то что здесь! Только успевай! Вертись! — Катя и оправдывалась, и отчасти припугивала мать: ее оправдания настолько весомы, что в самой матери могут вызвать чувство невольной вины перед обремененной непосильными заботами дочерью. — Фатима-то была у тебя?
— Была раз, — глухо отозвалась мать.
— Ну и люди, вот люди! — искренне возмутилась Катя, испытывая облегчение оттого, что ее собственная вина была лишь тенью чьей-то большей. — Нет, я к ней зайду, я ей скажу: «Ты мне обещание давала, деньги брала? Я понадеялась, а мать уже коростой покрылась с твоим-то уходом!» И Катя угрожающе повязала платок, собираясь нагрянуть в палатку, где Фатима принимала бутылки, но вдруг обернулась к матери:
— А отец Александр? Ведь он, бывало, всегда наведается, спросит, если тебя долго нет, лекарство принесет, в алтаре помолится, а тут…
— А иногда — ягоды в туеске или мед в горшочке. Сла-адкий, — со вздохом сказала мать, явно упрекая Катю в том, что ничего этого не оказалось в ее сумке.
«Сла-адкий, — мысленно передразнила Катя. — В благодарность за твои доносы». Но на словах спросила:
— Так не заходил? Ни разу?
— Ни разу.
— Странно. Значит, неспроста. Значит, что-то случилось… — Катя закрыла ладонью рот, застигнутая страшной догадкой. — А вдруг взяли? Чует мое сердце. Ох, мамоньки! Взяли, взяли! Давно собирались, а теперь уж точно взяли! И не выпустят больше нашего отца Александра! — Катя ослабила на шее платок, словно теперь отпадала всякая необходимость куда-то идти, что-то требовать, что-то доказывать.
Глава десятаяНЕ ВЗЯЛИ
Валька хорошо усвоила правило: в жизни надо быть гордой, держаться с вызывающим достоинством и ни перед кем не унижаться, ведь гордость люди стерпят, хотя и осудят, а униженности не простят никогда, словно она дает слишком явный и разоблачающий повод для того, чтобы радоваться чужому несчастью. Раньше Вальке легко удавалось следовать этому правилу, и чувство гордости удваивалось из-за того, что всегда совпадало с затаенным желанием. Хотелось ей кого-то разозлить, раззадорить своим превосходством и вызвать на неравный поединок, и она вызывала. Хотелось доказать свое преимущество, и она доказывала.
Теперь же с ней произошло чудовищное раздвоение. Гордость шептала ей: «Уйди», а желание униженно молило остаться. «Неужели это я?!» — спрашивала себя Валька. Если бы месяц назад ей сказали, что она способна терпеть такие унижения, она сочла бы это бредом…
Магазин был уже закрыт, а Жорка с грузчиками пили на складе. Валька робко туда стучалась, и он кричал ей: «Брысь!» Как кошке. Ей бы гордо уйти и не возвращаться, но чугунные гири висели на ногах. Валька слонялась среди мебели и смотрела по очереди во все зеркала. Когда это надоедало, усаживалась на диван с табличкой «продано» и, чтобы время шло быстрее, добросовестно изучала взглядом улицу и прохожих. Была оттепель, чернели и расползались сугробы, мостовая текла как река…
— Жоринька, ну ты уже? Скоро? — спросила она, снова заглянув на склад.
— Не жена, а те же замашки. Как банный лист прилипла… Сколько тебе твердить: отчет, отчет у меня. Отчет о проделанной работе. И зарплата. Может, даже премиальные дадут.
— Какие премиальные, Жорик?
— Брысь, я сказал!
Валька словно бы ждала этого окрика, чтобы боль и горечь, подступавшие со дна души, наконец, нашли себе русло. Как столб в выкопанную яму, она опустилась на тот же диван и замерла, застыла, словно не веря в собственное существование, считая себя никем, пустотой, тенью. Ей было больно и горько. Пронзительная боль и едкая горечь — больше ничего она не чувствовала. Любовь, о которой она мечтала, оказалась вовсе не похожей на чью-то воображаемую любовь и явилась к ней не из волшебного миража, не из туманного облака, а будто невзрачный сорнячок проросла в самой Вальке, и она с обидой и разочарованием узнала в ней самое себя. Все, что в ней было жалкого и несчастного, никуда не исчезло, не испарилось по мановению волшебства, и ее любовь была любовью этого жалкого и несчастного человека, носившего ее имя. Поэтому и ее любили как Вальку, Вальку Гущину, дуреху и бедолагу, работавшую дежурной на платформе метро.
В эту отчаянную минуту, когда не хотелось жить и единственной отрадой казалось сунуть голову в петлю, Валька вспомнила отца Александра — вспомнила то ли с мольбой о помощи, то ли потому, что он сам в ней нуждался и ему некому было помочь, кроме нее. Поэтому и решилась спросить у Жорки:
— Ты в Новой Деревне был?
— Ну, был, был… два дня назад.
— Отца Александра видел?
— Ну, видел, видел…
— Живого? — Сердце у Вальки радостно встрепенулось, словно и сама она в этот момент ожила.
— Нет, призрак в рясе мне явился. Стоит и кадилом размахивает… — Жорка хмыкнул, удивляясь неиссякаемой способности людей задавать глупые вопросы.
— Значит, не взяли! — Глаза у Вальки просияли сквозь слезы.
— Отца-то нашего? Да не взяли, не взяли… Успеют еще взять, — успокоил ее Жорка и снова чокнулся с дружками.
Глава одиннадцатаяУМУЧЕННЫЕ ОТ ЖИДОВ
Материнские чувства были у Нины Евгеньевны под запретом. Она понимала, что бесполезно прогонять эти чувства, поскольку мать все равно останется матерью, но старалась не повиноваться их настойчивым призывам что-то предпринять, проявить ненужную участливость и суетливую заботу о сыне, демонстративно складывая на груди руки и внушая себе: «Дудки! Пальцем не пошевелю!» Ее чувства словно нарушали договор, негласно заключенный меж нею и Кузей. Нина Евгеньевна была мать, но в воспитании менее всего полагалась на слепой материнский инстинкт, предпочитая отношениям безудержной и пылкой любви отношения разумной, педантичной и суховатой дружбы между сыном и матерью. Да, пусть ее сын строптив, упрям и дерзок, это не поднимает ее ни на ступеньку выше. Как истинные друзья, они с ним полностью равны в своих правах и готовы все прощать друг другу. Разница меж ними заключается лишь в том, что Нина Евгеньевна предоставляет сыну на деле пользоваться равенством, условно сохраняемым ею для себя.
Иными словами, он надерзит, а она смолчит.
Поэтому Нина Евгеньевна и рассердилась, разгневалась на мужа, который от ее имени пробовал вернуть Кузю, ссылаясь на нее так, словно тот был обязан учитывать материнские чувства, беречь ее и щадить. Нет! Этот больной семейный вопрос следовало решать иначе, и Нина Евгеньевна, словно опытный врач, явственно различала следы ухудшения, вызванного неправильным вмешательством в процесс болезни.
После встречи с отцом, который обладает поистине счастливым умением выбирать самые неудачные темы для разговора, Кузя бросил стоять на голове и ударился в новый культ — культ умученных от жидов Гавриила и Евстратия. Он раздобыл где-то их потускневшие иконы, развесил у себя в каморке и теперь возжигает свечи и в самозабвенном исступлении молится пред ними, осеняя себя крестом и отбивая поклоны, маленький, по-солдатски остриженный, но небритый, с синевой под глазами и бледным от недосыпания лицом.
Помогите, заступитесь, Гавриил и Евстратий! Как будто других святых на Руси нет!
Такое рьяное благочестие пробудилось в нем именно потому, что отец Александр высказывал сомнение в правильности их канонизации и не раз говорил, что этот культ отдает неким черносотенным душком. Раньше Кузя с ним соглашался, но теперь, после встречи с собственным родителем, чье счастливое умение оказалось как всегда, кстати, поклоняется Гавриилу и Евстратию столь ревностно и самозабвенно, словно и себя причисляет к умученным — то ли от жидов, то ли от родителей, то ли от безбожных властей, то ли от тех, и других, и третьих вместе.
— Кузьма должен сам, сам, понимаешь! — доказывала она Глебу Савичу, совершенно сбитому с толку тем, что, желая ей угодить, он так изящно и непринужденно попал в неугодные. — Вот ты явился, и отныне он считает себя мучеником и жертвой. Да, он жертва, жертва! Всерьез считает!
— Кажется, мы поменялись ролями, — отвечал он, неким образом внушая, что все-таки у него больше прав на все те роли, на которые претендует она. — То я удерживал тебя от советов, а теперь ты меня упрекаешь за неуместное вмешательство. Загадочный парадокс!
Он был согласен с женой в том, что лучше не вмешиваться. Это убеждение сложилось у него как ответ на причиняемые им обиды, наносимые раны, создаваемые неудобства, и его позиция невмешательства была в то же время и защитным ударом. Отступая же от нее, Глеб Савич полагал, что совершает шаг в сторону великодушия и милосердия, гораздо более смелый и решительный, чем мелкие, опасливые шажки жены. Он гордился своим шагом, и вот жена ему же пеняла, как, будто в ее выжидательной пассивности было больше здравого смысла, чутья и такта, чем в его попытке решительных действий.
Это-то и озадачивало Глеба Савича, и, как всегда бывает при столкновении с семейными проблемами, он, в конце концов, убеждался, что их попросту невозможно разрешить разумно, поскольку домашние поглощены путаными, мелкими, ничтожными переживаниями и им доставляет изощренное удовольствие вариться в этом мутном соку. Они придумали для своих пустячных тревог множество громких названий, по недоразумению укоренившихся в людском обиходе, человек же, оценивающий их трезвым, разоблачающим взглядом, кажется им бездушным и черствым. «Какая чепуха! Сам — не сам! Какой вздор!» — сокрушенно вздыхал он, запираясь в готической комнате, погружая в платок, покрасневший насморочный нос и громко — с трубным звуком — сморкаясь.
Глава двенадцатаяГЛАДИАТОРСКИЙ АЗАРТ
Света замечала явные свидетельства того, что их жизнь становится лучше, но внутренняя преграда мешала ей это признать — преграда, возведенная из ее вечных страхов, сомнений и опасений. Да, у них во множестве появилось то, чего раньше не было, но, откуда это взялось и что за это заплачено — этого она не знала. Света только слышала часто повторяемое имя какого-то отца Александра, к которому ездил муж, но пойди уразумей, каким образом с этим именем связано появление в доме ящиков с мебелью, аккордеона в футляре, перчаток и шлема для мотоцикла, еще не купленного, но Жорка вскоре собирался купить. Ведь не подарки же он ему дарит, отец-то, но в, то же время муж после каждого нового приобретения величает его: «Благодетель!»
Величает — и подмигивает ей, Свете. В чем тут секрет? Может, колдун? У Жорки не допытаешься, сама не догадаешься — вот и остается смотреть на все это как на чужое добро, временно отданное им на хранение: конечно, пусть постоит, но лучше поскорее вернуть хозяину.
При этом Свете, какой бы она ни была опасливой, не хотелось злить Жорку, ведь, похоже, он искренне старался обрадовать жену. И в каждом отдельном случае она радовалась: примеряя новые туфли или принюхиваясь к духам, купленным им в подарок. Но, наверное, есть люди, вечно ждущие от жизни неприятностей, несчастий, злой шутки или обмана, и Свете казалось, что признаки хорошего у них в семье зловеще накапливаются для того, чтобы разом обернуться плохим.
Обернуться и с ухмылкой состроить ей кривую, глумливую рожицу: вот тебе, росомаха!
То, каким был Жорка, и то, какой была она, не могло слиться во что-то счастливое, радостное и безмятежное, как из грибницы чахлого опенка не вырастет белый гриб. Света чувствовала скрытый обман и в туфлях, и в духах и в душе молилась, чтобы все это исчезло и ничего этого не было: сгинь! Сгинь, пропади! Она панически боялась лишних денег, которые стал приносить муж, боялась, и когда он надолго уходил, и когда чаще оставался дома, чтобы распаковать мебель, приготовить к лову рыбацкие снасти или просто побаловаться — поиграть на своем аккордеоне. Все это рисовалось ей обличьем неведомой беды, лиха, и если Жорка горячее, чем прежде, ее обнимал, целовал, щекотал, тормошил, она безучастно спрашивала: «У тебя, сохатый, кто-нибудь есть?»
Словно больному в постели, которому удалось найти положение тела, облегчающее страдание от приступов боли, Свете хотелось жить ровно, не ощущая ни счастья, ни несчастья. В этом положении ей было всего спокойнее, и поэтому другим с ней легко: Света ничего не требует, ничего от них не ждет. Когда же ее помимо воли чем-то одаривали, манили соблазном счастья, то тем самым вытесняли с жердочки привычного покоя, и ей становилось тяжко, тревожно и муторно.
…Сначала Валька не обратила особого внимания на женщину, стоявшую, напротив, в очереди, и просто скользнула по ней рассеянным взглядом. Валька думала о своем — думала, прикидывала, подсчитывала. Это были два разных состояния, когда она любила рассматривать окружающих и когда никого не замечала, погруженная в свои мысли, и вот сейчас Валька пребывала именно в состоянии погруженности. Задраила люки. Но почему-то снова взглянула на женщину. Сумка! Табачного цвета сумка на ремне, которую часто брал с собой Жорка! Она висела в мебельном на вешалке рядом с его новым, сшитым у арбатского портного пальто! Женщина держала ее в руке, и из сумки выглядывала буханка черного хлеба, горлышко винной бутылки и веточка вербы, словно она собралась в церковь.
Валька была готова к тому, что эта женщина есть, она существует, и вот она здесь, перед нею. Можно рассмотреть ее внимательно и подробно, ведь это она встречает Жорку дома, стирает ему рубашки, она — его жена, и мысль об этом придавала Валькиному взгляду особую хищность и пристальность. Некрасивая, сапоги забрызганы грязью, из кармана почему-то торчит детская игрушечная лопатка, косица по-старушечьи уложена на затылке — словом, кулема.
Вальке казалось, что ударом воображаемого меча она проникла под самый панцирь врага, уязвила его в самом сокровенном, таившемся где-то наподобие Кощеевой смерти, ведь какая еще женщина смирится с тем, чтобы выглядеть так, как эта! На самом же деле ни панциря, ни железных лат на враге не было, и Валька с ужасом почувствовала, что ударила безоружного. В глазах женщины — она набивала сумку кусками серого мыла — мелькнуло выражение такой затравленной звериной тоски, что Валька внутренне сжалась, съежилась, и гладиаторский азарт в ней сразу исчез.
Глава тринадцатаяАПРЕЛЬСКИЕ НОМЕРА
В апреле восемьдесят шестого Кузя по-прежнему обитал в своей дворницкой каморке, увешанной ликами святых мучеников — Гавриила и Евстратия, истово им молился, часами простаивая на коленях, покаянно склоняя голову и размашисто осеняя себя крестом. Он яростно размахивал лопатой, убирая ноздреватый, подтаявший снег, скалывал почерневший лед во дворе высотного дома, охваченный безотчетной, лихорадочной жаждой деятельности, которая загадочным и причудливым образом совпадала с желанием бросить лопату, отшвырнуть тяжелый лом, упасть на продавленную койку и бессмысленно разглядывать потолок.
Поэтому он иногда и бросал, падал и часами разглядывал, не отвечая на стук в дверь и мысленно приписывая вопрос: «Кузя, ты дома?» — людям, чужим для него настолько, что ему нет до них никакого дела.
Не то чтобы встать — даже пошевелиться не хочется.
Люди же эти были сердобольными родителями, которые порознь навещали Кузю, скрывая это друг от друга, украдкой подкармливали, Нина Евгеньевна доставала из сумки укутанные полотенцами кастрюльки, Глеб Савич совал деньги, вместе же они мучились поиском объяснений его отчаянным, вздорным и нелепым поступкам. Кого в них обвинять и кого оправдывать? Вот в чем вопрос!
Они с детства считали Кузю воспитанным и послушным ребенком. Убежав из дома, он таким и остался, хотя Глеб Савич называл сына дерзким и вероломным ослушником, пригретым на их груди. Глеб Савич судил по поступкам, но Нина Евгеньевна старалась судить по побуждениям, и это помогало ей распознать, что ее сын-беглец был по-прежнему тихим домашним мальчиком, мальчиком-паинькой, как сказочная Герда среди разбойников. Глеба Савича такое открытие — будь оно сделано им самим — если и не примирило бы с сыном, то, хотя бы успокоило тем, что сняло с Кузи часть вины за его непослушание, но в Нине Евгеньевне оно вызывало, лишь одни тревоги и беспокойства.
Она страстно желала, чтобы поступки сына были продолжением его чувств и мыслей, а не скрывали их наподобие маски с узкими прорезями для глаз. Он же, как ей казалось, всегда смотрел на нее сквозь эти ненавистные прорези, поскольку совершал поступки, о которых заранее не думал и к которым совершенно не готовился, — случайные, непроизвольные и безрассудные. И в школе, где его вечно выгоняли из класса, и в университете, где Кузя отучился два года так, что лучше бы он их отслужил на Колыме, для него это были даже не поступки, а выходки, выкрутасы, от которых, в конце концов, он же и страдал.
Хотя удержаться не мог: влекло! Манило!
Да, манило и влекло все неожиданное и непредсказуемое, поскольку открывало его таким, каким он себя еще не знал, но при этом — уж Нина Евгеньевна-то как мать знала! — открывало в нем не лучшее, а худшее.
Лишь к отцу Александру Кузя когда-то поехал после долгих и мучительных раздумий, попыток разобраться в себе, вопросов и сомнений, но на большее его не хватило, и он словно отомстил себе тем, что желанию от него отречься отдался с вызывающим бездумным легкомыслием, которое, прежде чем отрезвить, так веселило и опьяняло.
— Мать, читала? — спросил Кузя, появляясь в дверях и оглядывая вещи, от которых успел отвыкнуть, с выражением человека, чьи привычки безразличны ему так же, как и то новое, что он может здесь встретить. — В двух апрельских номерах?
— Что в двух апрельских номерах? — Нина Евгеньевна всматривалась в лицо сына, стараясь соотнести его появление с тем непонятным вопросом, который ей задан, и извлечь из этого хотя бы какую-то ясность по поводу того, зачем он пришел и о чем ее спрашивает.
— Ты меня удивляешь! Статью в газете! «Крест на совести»!
— Об отце Александре?
— Об отце Александре. — Он намеренно озаботился тем, чтобы ответить ее же словами и этим подчеркнуть, что отношение к ним у него совершенно иное.
— Какая-нибудь грязь? Клевета?
— Почему же клевета? Почему же непременно клевета? — Кузя слегка обиделся на то, что, еще не успев высказать своего мнения о статье, он по ее милости сразу попадал в защитники клеветнических наветов. — Там есть здравые мысли, и я кое с чем согласен.
— Дай! — потребовала Нина Евгеньевна, протягивая руку и отворачиваясь в знак какой-то особой брезгливости, которую заранее вызывал предмет, затребованный ею. — Дай, дай, дай!
Кузя достал из кармана две сложенные вчетверо газетные вырезки, она удалилась с ними в треугольную комнату, прочла и вернулась с лицом человека, в душе которого сменялись бурные чувства — сменялись до тех пор, пока не осталось одно, чувство тихой, щемящей печали.
— И каково же твое мнение? — спросил Кузя, прерывая этим вопросом затянувшееся молчание, словно оно обязывало его самому все понять и ни о чем не спрашивать.
— После таких статей у нас берут. Это публичная форма доноса, — сказала она, не глядя на него в знак того, что даже уважение к мнениям сына не может помешать ей высказать собственное.
— Ну, нашему отцу Александру это уже столько раз грозило!.. Мне кажется, что он неуязвим, — произнес Кузя㺶 и их взгляды встретились так, будто они с недоумением спрашивали друг друга, нет ли в этих словах невольного намека.
— Неуязвим? — переспросила Нина Евгеньевна с вызовом, адресованным всем, кто посмеет подтвердить присущий этому слову скверный оттенок смысла.
— Нет-нет, я это к тому, что отцу Александру удавалось избежать… избежать опасности… Я в другом смысле. — Кузя округлил глаза с отчаяньем, которое одно могло донести до матери другой смысл.
— Неуязвим тот, кто написал статью, и неуязвим именно в этом смысле. — Нина Евгеньевна посмотрела на сына с сожалением, как на несчастного или слишком счастливого, которому приходится объяснять подобные вещи.
Они еще долго говорили, спорили, убежденно что-то доказывали, расхаживая по комнате, переставляя стулья, опираясь об их спинки, садясь и вновь вставая. Нине Евгеньевне все хотелось донести до сына свою главную мысль, которая была ей очень дорога, поскольку казалась столь глубокой, важной и значимой: она держала ее в уме и искала случая высказать, но каждый раз момент оказывался неудачным. Кузя не столько слушал ее, сколько сам старался что-то донести, что-то высказать, и Нина Евгеньевна чувствовала, что с каждым новым заходом ее мысль тускнела, теряла остроту, вызывала в ней неудовлетворение и досаду. Поэтому в самый разгар спора Нина Евгеньевна вдруг отрешенно замолчала и уставилась в пол с видом человека, который не будет слушать другого, пока ему, наконец, не дадут высказаться.
— Стоп. Вот что ты должен усвоить, если хочешь быть православным: в твоем возрасте — глупом возрасте! — это особенно важно, — произнесла она, все-таки добившись внимания от сына. — Есть два православия, и за каждым из них определенный круг людей — от церковных иерархов, священников, дьяконов, сторожей, старух у свечного ящика до простых прихожан. Церковь, увы, подчиняется не только высшим духовным, но и социальным законам — тем, по которым развивается или не развивается, хиреет, пребывает в застое общество, в том числе и наше, несмотря на новые лозунги. Церковь — отражение общества, она болеет всеми его болезнями. Да, да, развивается, крепнет или хиреет и пребывает в застое, хотя расцвет государственности не обязательно совпадает с подлинным обретением веры. Подчеркиваю: в церковь приходят люди, образующие определенную социальную прослойку, и лишь только мы попадаем в храм, мы это чувствуем, чувствуем!
— Мамочка, только, пожалуйста, умоляю… Ты же не на своей университетской кафедре. Ближе к сути! — воззвал Кузя, улыбаясь блаженно сияющей улыбкой, чтобы быть похожим на того, на кого нельзя обижаться, даже если его слова и содержат нечто, на первый взгляд обидное.
Нина Евгеньевна зарделась, осознав, что и этот заход оказался неудачным, почти провальным, но все же продолжила с отчаянием приговоренного, которому дали последнее слово:
— Почему в церкви так мало хороших лиц?!
— Что-что?! Вопросик!
— Скажи мне: почему в церкви так мало хороших лиц?
— Я как-то не присматривался…
— Неправда. Ты не можешь этого не замечать. Поэтому скажи: почему у батюшки непременно живот, расплывшееся красное лицо и — оловянная пустота в глазах? Почему дьякон со сторожем пьют и редькой закусывают? Почему старухи у свечного ящика почти все востроносые, с луковками седых волос на затылке и колючими глазками и почему они так зло на всех шипят, наводя свой порядок? Да и почему на лицах большинства прихожан тоже какой-то налет… ну, налет, налет… налет чего-то слащаво-умильного, фальшиво-постного, сурово-назидательного?!
— Как-то не обращал внимания. Да, и к тому же священник — это лишь посредник между нами и Богом, и его человеческие слабости не имеют никакого значения.
— Слыхала я это, не раз слыхала, но все равно не могу понять, ну почему не может быть иначе?! Почему?! Почему?! Я сорок лет не могла войти в церковь! Мне было противно, противно!
— Но вот тебе повезло: ты встретила отца Александра, — подсказал Кузя, угадывая привычный для матери ход мыслей и используя это как преимущество, позволяющее слегка насмешливо к ним отнестись.
— Да, встретила отца Александра, и крестилась, и стала причащаться. — Нина Евгеньевна вдруг смолкла, словно наткнувшись на препятствие, грозившее ей тем, что она могла не вовремя расплакаться, настолько ясно и отчетливо ей представился тот, о ком она говорила: черная, коротко стриженая бородка, волнистые, с проседью, волосы испытующе-внимательные, беззащитно-добрые глаза и что-то южнорусское, даже греческое в лице, по-иудейски красивом. Все это застало ее сердце сжаться — то ли от радостных воспоминаний, то ли от мучительных и тревожных предчувствий.
— Одним словом, ты прошла катехизацию и стала воцерковленной… для нашей интеллигенции это подвиг! Браво!
Нина Евгеньевна вдруг резко качнула головой, не слушая сына, а настороженно прислушиваясь к голосу в собственной душе.
— Подожди… помолчи…
— Я что-нибудь не так?..
— Помолчи, помолчи!
— Пожалуйста… — Кузя с независимым, хотя и отчасти обиженным видом отвернулся.
— …Мне сейчас привиделся, явился отец Александр, и на лице его… печать какой-то обреченности. Стало так страшно!
— Он тебе уже является! — Кузя едва удержался, чтобы не хмыкнуть.
— Он знает, что его убьют! Он знает, что его убьют! «Секира у корней лежит», — так заканчивалось письмо, распространявшееся среди прихожан. Убьют, убьют! Вернее, убьет… — поправилась Нина Евгеньевна под влиянием мелькнувшей мысли о недавнем разговоре с сыном.
— Кто убьет?
— Твое православие, — произнесла она, дольше обычного задерживая испытующе-внимательный взгляд на лице Кузи, словно оно помогало ей понять до конца собственную фразу. — Вернее, наше, наше…
Глава четырнадцатаяОТРЕЗАНО
Катя избегалась.
Дома ее ждали обставленные по моде комнаты (старую мебель повыбрасывала, новую купила), долгожданный покой и уют, но не выкраивалось, ни минуты, чтобы погрузиться в созданный ею рай. Чуть ли не каждый день мчалась в больницу к матери, донимала врачей расспросами, совала деньги, но ничего утешительного, обнадеживающего: возраст, изношенный организм, слишком стара… И к тому же мнительна, очень уж сосредоточена на своих болезнях.
Катя всей кожей, каждой складкой и морщинкой, предчувствовала несчастье, нависшее над ней, как грозовая туча, ужасное и неотвратимое. Оно грозило ей не только смертью матери, но чем-то еще, чего Катя не могла распознать, и ей было душно, душно, и какая-то смутная тяжесть камнем наваливалась на грудь.
«Напиться, что ли, или исповедаться?»
И тем упрямее — отчаянное упрямство! — она не верила в него, в это несчастье, не хотела, отказывалась верить, охваченная жутким желанием быть счастливой наперекор всему.
Она считала, вывела для себя правило: жизнь сама по себе, а счастье само по себе. В жизни может быть все что угодно: и горе, и грязь, и ложь, и безнадежность. Катя была согласна все это терпеть с тем условием, чтобы рядом с жизнью — как бы за загородочкой — благоухал цветник с подстриженными газонами, клумбами и кустами роз, в виде, которого и представлялось ей счастье. Дайте ей возможность открыть заветную калитку, ведущую туда, и она не возропщет против какой угодно жизни, хоть самой скверной и убогой.
Да, жизнь сама по себе, а счастье само по себе. Катя и помыслить себе не могла, чтобы выращивать диковинные цветы, хризантемы и рододендроны, на грядках с картошкой. Ей и в голову не приходило скрашивать свою жизнь минутами счастья, подслащивать ее, словно горькую пилюлю из йодистого цвета аптечной склянки. Нет, счастье должно быть за загородочкой, отдельно, должно принадлежать как бы и не ей одной, а всем, кто захочет им воспользоваться, будто каруселями на ярмарке, на шумном гулянии, порадоваться, повеселиться.
Она ждала многолюдного, праздничного, коллективного счастья, которое достанется ей свыше, явится, как Царство небесное. Ей и всем людям, всем бедолагам — таким же, как и она. Для этого счастья — для цветника — найдут тогда особое место, огородят его, поставят охрану, и Катя будет к нему допущена наравне с теми счастливцами, которым она всегда завидовала…
Во дворе ей несколько раз говорили, что ее спрашивал какой-то мужчина, большой, хмурый, печальный, словно после запоя. И Катя, конечно, догадывалась, сердце подсказывало, кто это. Федор! Хотя были и другие догадки (мало ли кто может ее спрашивать!), но когда она из всех возможных выбирала эту как самую неотступную и неотвратимую, то все ее существо восставало против. «Не Федор, не Федор!» — твердила она и, прокрадываясь к своему подъезду, оглядывалась и опасливо озиралась, словно ее, догадливую, и подстерегал тот, кого она накликала как свою беду.
Но это был он, и однажды она увидела его сидящим на старом, с продранной спинкой стуле, который она сама вынесла во двор. Он встал ей навстречу и, собравшись что-то сказать, лишь беспомощно развел руками, как, будто слова казались ему такими же неподатливыми, как вышедшие из употребления инструменты: принимай, жена, куда денешься!
Бывший муж работал в мастерских при складе стройматериалов, резал стекла и упаковывал в ящики, пересыпая стружкой. Катя изучающе, пристально вглядывалась в него, как вглядываются в посланца враждебной державы: небритый, в телогрейке, цыганской шляпе, облепленных тиной сапогах, сразу вызвавших тоскливую мысль, что после его ухода придется браться за тряпку и оттирать паркет.
Только эти две пульсирующие точки, воспаленные бугорки, и ощущала в мозгу: уйдет… браться за тряпку… уйдет… браться… В промежутке же не было ничего, пустота, и Катя в смятении спрашивала себя: неужели ей не жалко, неужели нет сосущей тревоги, воспоминаний, грешного желания, чтобы он жил здесь, с нею, спал в ее постели, шептал на ухо, горячо дышал, обнимал! Все это было в ней, но как бы — за загородочкой. Катя умела не поддаваться чувствам, слишком близким к жизни и далеким от счастья.
Федор выложил из кармана ранние, испачканные в земле, пупырчатые огурцы: «Тебе. Парниковые». Катя, вздохнув, неприязненно приняла гостинец и безучастно пригласила мужа в комнату: «Проходи, гость дорогой…»
Федор сел на краешек дивана, тем самым обозначая подобающее почтение к нему: новый, недавно купленный, мягкий и удобный. Он даже помял под собой кулаками. А Катя, ничего не сказав, ушла заваривать чай. Пока ее не было, он успел несколько раз оглядеть комнату и насытиться зрелищем барской роскоши, но намеренно задержал восхищенный и подобострастный взгляд на вещах, чтобы, как только она войдет, начать разговор именно с этого.
— Хорошо у тебя. Уютно, чисто, культурно. Может быть, нам снова… как бы это… сойтись, что ли? Восстановить семью?
Катя даже вздрогнула — звякнула чашка на блюдечке.
— И к отцу Александру вернешься? Под благословение? Как блудный сын?
— Не вернусь. Зол я на него. Злоба во мне, а со злобой…
— Да, злобы в нас много. Не хочу. Не хочу восстанавливать.
— Катя, я ж по-хорошему. И там у меня все кончено. Как отрезано, Катя! — Он ждал, что она скажет.
Она молчала и почему-то смотрела на его сапоги. «Уйдет… браться за тряпку».
— Вот и у меня. Как отрезано. Уж ты прости.
Когда за мужем закрылась дверь, Катя надолго замерла в оцепенении, и кто-то возле нее, насмешливый и жестокий, попугаем твердил: «Прогнала, прогнала…» Катя стала убирать чашки и, взяв в руки ту, из которой пил муж, на минуту словно задумалась. Ей померещилось, что чашка — это куколка, уменьшенная фигурка, моделька его самого. И в уменьшенном, облагороженном, с наведенным фарфоровым глянцем, виде он вызывал в ней прилив тех самых чувств, даже каплю которых она не могла из себя выжать, выцедить, когда он был здесь, большой, настоящий, в телогрейке и сапогах. Сейчас же она смотрела на чашку с острой жалостью, с нежностью, даже с любовью и, подержав ее в руках, успокоенная, поставила в шкаф.
Глава пятнадцатаяПУБЛИКА АПЛОДИРУЕТ
Глеб Савич ужасался при мысли о том, кем бы он был, если бы ему не выпала судьба стать актером, и воображение рисовало ему самые чудовищные картины: казнокрад, фальшивомонетчик, тиран, садист, мучитель пойманных животных, кошкодав. По своим задаткам он годился на любую из этих ролей и, как ни странно, им же был обязан своим главным призванием — призванием к сцене.
За долгие годы репетиций, подготовки к спектаклям и изучения себя таким, каким он был на сцене, Глеб Савич пришел к убеждению, что искусство — святое искусство! — держится на чем угодно, только не на добродетели. Добропорядочным отцам семейств, любящим и страстным матерям, преданным сыновьям сюда дороги нет. К счастью (или несчастью), он не из таких. Конечно, и без театра семена его порочных задатков проросли бы в нем ядовитыми цветами — цветами зла, но, сколько пороков он в себе развил благодаря пристрастию к сцене! Играя роль, Глеб Савич получал упоительную возможность не выкорчевывать из себя пороки и недостатки с болью и судорогами, словно испорченный зуб, а, подыскав им должную оправу, пригоршнями бросать в публику.
И публика рада, публика аплодирует…
Говорят, что актеры живут жизнями своих героев и поэтому успевают пережить и перечувствовать больше, чем обычные люди. Глеб Савич считал это ошибкой, заблуждением людей, непричастных сцене. Перевоплощаясь в другого человека, усваивая его гримасы, жесты, походку, выражение голоса, актер впускает его в себя, как вора, который его же и обкрадывает. Обкрадывает потому, что это дается с муками, то же, за чем он гонится, — мираж, поскольку актер ведь иллюзионист, создатель бесплотных, призрачных подобий, а не Господь Бог, чтобы творить живые души.
Он может лишь отчасти перевоплотиться в другого, побыть в его шкуре и в этом смысле похож на несчастного, привившего себе бациллу тяжелой болезни, чтобы испытать ее свойства.
Примерять шкуры таких героев, как шекспировские злодеи или секретари обкомов из нынешних пьес, — то же самое, что носить вериги или ранить нежную кожу власяницей. Только мученик при этом страдает во имя Всевышнего, а актер во имя самого себя или во имя черта, что, впрочем, одно и то же (так, отец Александр?).
Поэтому Глеб Савич не переносил восторженных разговоров людей, завидующих сладкой жизни актеров. Порой он подумывал даже, а не бросит ли сцену, но без театра не мог бы существовать, хотя и признавался в этом без всякой гордости и зазнайства. Лишенный сцены, Глеб Савич превратился бы в капризного брюзгу, сварливого зануду, истеричного скандалиста, с которым и час пробыть трудно. Он встречался с актерами, в старости покинувшими сцену, и это были самые тяжелые, невыносимые старики.
Во всех газетах трубили, что надо обращаться к зрителю с вопросами, которые ставит сама жизнь, и Глеб Савич в ответ на это лишь покачивал головой и скептически улыбался: пой, птичка, пой. С вопросами-то у нас все в порядке, но вот к жизни у Глеба Савича было сложное, не выясненное до конца отношение. Его преследовала мысль, что, если жизнь понимать напрямик, такой, какая она есть не в поверхностном и случайном, капризном, прихотливом выражении, а в глубинной сути, то никакого искусства не понадобится, оно будет выглядеть смешным и жалким. Искусство произошло из слабости человеческой, из недопонимания жизни и недостатка веры, которые тоже требуют для себя каких-то форм, не четких и ясных, как формы истины, а слегка затуманенных, смутных и расплывчатых.
И, надо признать, что эти-то формы и были им любимы, старым лицедеем, для которого сыграть — как исповедаться, а исповедаться — как сыграть (прости, отец Александр!)…
После репетиции Глеб Савич заглянул в буфет и попросил кофе, не зная, хочет он его или не хочет, и поэтому, оглядываясь вокруг с надеждой, что, может быть, что-то еще отвлечет его внимание от роли, придирок режиссера и недовольства самим собой.
— Катенька, чашку двойного. — Его поразили красные пятна на лице буфетчицы и затертые платком глаза. — Что у вас, горе? Случилось что-нибудь? — спросил он со страдальческой гримасой.
— Нет-нет… ничего… — Катя старательно оправилась.
— А то я думал… может быть, вам чем-то помочь? Располагайте мною…
Катя собралась с духом и еще раз сказала:
— Нет… Просто у меня мама в больнице….
Она не договорила, но Глеб Савич убедил себя, что понял ее.
— Ах, ваша мама в больнице… Ну, поправится…
— Она умерла, — виновато сказала Катя.
Большое лицо Глеба Савича на мгновение застыло так, словно сменить выражение на нем означало бы обнаружить недостаток сочувствия Кате.
— Бедная… Примите мои соболезнования. — Он накрыл ладонью Катину руку. — Отпевать будет отец Александр?
— А кто ж еще! Отец Александр… — Катина рука сжалась в острый кулачок под мягкой ладонью Глеба Савича.
— Все мы не вечны…
Глеб Савич уже предвидел, что дурное впечатление от этого разговора — разговора о болезнях и смерти, будет долго преследовать его, и, не притронувшись к чашке с кофе, а лишь с обреченностью расплатившись и неприязненно забыв про сдачу, вышел из буфета. Вышел тяжелым шагом.
Глава шестнадцатаяЖЕЛАЕМАЯ ПОДСКАЗКА
Света редко кому жаловалась на свои невзгоды, но этим ей не удавалось их скрыть, и невзгоды становились еще заметнее, словно всем своим видом она воплощала их в себе, и достаточно было на нее взглянуть, чтобы проникнуться убеждением, что она безнадежно несчастна. Поэтому чем упорнее она молчала, тем охотнее и настойчивее ее жалели, утешали и ей сочувствовали. «Ты, Светка, какая-то святая», — говорили подруги, умиляясь ее готовности все терпеть, прощать и молча сносить обиды.
Света не спорила, не разубеждала их, хотя вовсе не чувствовала себя избавившейся от всего того, что толкает других на ссоры, крики и брань. Напротив, все это в ней было, кипело, роилось, свивалось печным дымом и сгущалось в такое ядовитое облако, что никакой святостью тут и не пахло. В этом смысле Света на свой счет не обманывалась, не обольщалась. Часто даже какой-нибудь сквернослов или буян представлялся Свете ангелом по сравнению с ней, потому что чернота, выплескиваемая им наружу, разливалась у нее в душе, заполняя все поры и складки.
Запас ее душевных сил уходил не на то, чтобы победить в себе дурное, а на то, чтобы его спрятать. Так же и все ненавистное и враждебное ей в жизни она неким внутренним усилием просто убирала с глаз, будто ненужную вещь, которая опротивела своим видом, но которую все-таки жалко выбросить.
Света была не святой, а уживчивой…
…Вальку спасало умение вспоминать. Лишь только она оказывалась в неловкой, каверзной, скандальной ситуации, она быстро перебирала в памяти похожие примеры — из случайно увиденного, услышанного от знакомых, от подруг, и один из них всегда подсказывал ей выход. Сама она в таких ситуациях терялась, робела и ничего путного придумать не могла.
Но память, цепкая, как птичьи когти, ее никогда не подводила.
Сейчас же эти когти словно царапали по стеклу, соскальзывая и разъезжаясь, и Валька не могла вспомнить ни одного путного примера, растерянная и обомлевшая от страха. Когда она в ответ на долгий требовательный (словно от неуверенности) звонок открыла дверь, на пороге сумеречно, зыбко, как покойница, возникла та самая женщина.
— А я к вам… Поговорить, — сказала она, не зная, что делать с руками, — то ли сложить на груди, то ли спрятать за спину, то ли выдернуть из плечевых суставов, сломать и выбросить.
Валька угодливо кивнула:
— Проходите…
— Вы, кажется, Валентина? — спросила женщина и улыбнулась с просьбой не осуждать ее за то, что она задает вопрос, ответ на который ей давным-давно известен.
— Ага… то есть да. Это мы.
— Ну вот, а я Света, — облегченно произнесла гостя. — Света с того света.
— Очень приятно…
— Что ж тут приятного! Вы ведь догадываетесь, кто я и зачем я здесь. Я жена Жорика, Георгия Анатольевича…
— Ага, — подобострастно кивнула Валька.
— …И хочу вас просить с ним расстаться, оставить его и больше не видеться, не звонить и не преследовать.
Валька снова агакнула. Глаза Светы удивленно округлились, словно она впервые сталкивалась с таким способом выражения мыслей.
— Это я от нервозности. Или стервозности, — любезно объяснила Валька. — Простите.
Света сморщила лоб, отыскивая потерянную нить разговора.
— Так вот… я прошу…
— Я поняла. — Валька стала загибать пальцы. — Первое — расстаться, второе — оставить в покое, третье, — больше не преследовать и не напоминать о себе.
— Ведь у нас дочь! — взмолилась Света.
Валька мученическим усилием удержалась, чтобы не агакнуть.
— Хотите разорить гнездо, разогнать птенцов, сделать всех несчастными, а самой?..
Валька пожала плечами и тряхнула копной волос.
— Вот еще!
— Вы можете хотеть что угодно, но учтите: он на вас не женится.
— А у нас тоже может родиться. Птенчик. Тогда посмотрим!
— Дрянь! Испорченная девчонка! — Света двинулась в наступление с робостью человека, которого противник лишил счастливой возможности отступить. — Смотрите! Бог вас накажет!
— А Он не узнает. Я уже пять лет не исповедовалась.
— Какая же вы молодая и какая жестокая! Неужели вам не стыдно?!
На минуту Вальке стало не по себе, и не в силах вспомнить, как ведут себя в таких случаях, она невольно прислушалась к слабенькому голоску внутри, стыдящему и осуждающему ее. Она ощутила смутное движение жалости и сочувствия к женщине и готова была покаяться перед нею, может быть даже по-детски расплакаться и попросить прощения. Но в это время желаемая подсказка всплыла в мозгу, и Вальке ясно представилось, что и как она должна говорить.
— Не рассчитывайте, что я такая дура, — сказала она с тем особым удовольствием, которое появляется от мысли, что ничего другого от нее не услышат. — Я с ним никогда не расстанусь. Не дождетесь!
Глава семнадцатаяВАЛЬКИН ПОРОК
Женщин, с которыми его сводила шальная, озорная, бедовая судьба, Жорка терпел до тех пор, пока они не портили ему настроение и не приносили неприятностей. В отличие от многих дружков, он не гонялся за красотками и смазливыми, и среди его пассий встречались такие оглобли, на которые иной бы и не позарился, не польстился. Недостатки внешности — худобу, плоскую грудь, торчащие лопатки — Жорка не считал пороком, но та несчастная, которая вольно или невольно начинала ему досаждать, — навлекала на себя его гнев и попадала в немилость.
Валькой он был доволен: хоть и не красотка, но фигуристая, копна волос в завитках и верхняя губка вздернута — до самого нутра пробирает, как поцелуешь! Она не клянчила денег, не оттаскивала от дружков, не лезла в его дела, не выведывала, не допытывалась, что и как, и не трезвонила домой по пустякам. К тому же свела его с отцом Александром, и он теперь в Новой Деревне — свой человек, усердный прихожанин, зоркий сторож и бдительный дозорный: шелохнулось — встрепенется, глазами не доглядит — спиной почует. И вовремя сообщит…
Словом, в этом от Вальки явная польза. Правда, настораживало то, что она слишком горячо и пылко клялась ему в любви. Но он был не из тех простофиль, кто клюет на эту удочку, и в ответ на ее признания и заверения глуповато помаргивал, думая про себя: «Заливай, заливай. Меня не купишь. Я уже продан, упакован и жду доставки…»
То, что у женщин звалось любовью, казалось ему главной лазейкой туда, где скрывалось различие меж ними и мужчинами. Соперничать с ними в этом бесполезно, потому что настоящий мужик, как он ни старайся, ни лезь вон из кожи, ни стелись мелким бесом, никогда не догонит их в умении ткать хитрую паутину нежности и ласки. И Жорка даже уважал искусниц, у которых это особенно хорошо получалось: концы ниток спрятаны и шва не видно. Он отдавал им должное как сильному, ловкому, коварному сопернику. Но сам не забывал о бдительности (привычка — вторая натура!) и был настороже, следя, чтобы паутинка не оплела его целиком.
Случись это, и он в ловушке, в мышеловке, в капкане.
Валька не была ему законной женой, и он не распознал до конца ее намерений, тайных целей и вожделений: в какую сторону у нее в мозгу колесики крутятся? Если бы она не признавалась ему в любви, не клялась, не ласкала его с таким жаром и самозабвением, он бы верил ей полностью и Валька была бы для него совсем своей — считай, законной. Но любовь-то и вызывала в нем недоверчивость, и он всеми силами старался вышибить эту любовь из Вальки.
Нарочно бывал с нею груб, насмешлив, беспощаден. Доводил ее до слез, унижал, надеясь, что она, наконец, одумается. Но Валька упрямо его любила, забывая про все пинки и ссадины. «Что ты все ластишься? Что ты все льнешь?» — подозрительно спрашивал он, стараясь поймать ее на разоблачающей ошибке, обмолвке, оговорке. «Просто ты мой… мой Жорик». — «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон… и работа…» — «Жена тебя так не любит». — «А ты знаешь?» — «Знаю». — «А-а… Ну знай, знай. Не пойму только, какая тебе с этого польза».
Так продолжалось, пока о Вальке не проведала Света. Не то чтобы она нагрянула на явочную квартиру и застала их вместе тепленькими, голубчиков, но ей донесли, нашептали соседи, а уж как они разнюхали, пойди догадайся! У нас везде своя агентура! И хотя у Светы не было никаких доказательств, никаких явных улик, ничто не могло выбить из ее узкого лобика уверенности в его измене, совершенном грехе.
Это больше всего злило Жорку: не пойман, а — вор. Он даже хотел привести жену к отцу Александру, чтобы тот ее наставил, образумил: отцу-то не привыкать — сколько он разоблачил всяких ложных наветов! Но та уперлась и, ни в какую: боюсь, потому что у него ряса черная. Глупая! Сам-то Жорка стал понимать, кумекать, разбираться…
На иных посмотришь, так они в своих черных рясах и впрямь кажутся мушиным роем, кружащимся над отцом Александром. И он, Жорка, среди них, хоть и не в рясе, но тоже, как злая муха…
Поэтому дома он и срывал свою злость на жене, а тот остаток, который придерживал, зная, что виновата не жена, а он сам, Жорка выплескивал на Вальку. Вот кто действительно виноват! Конечно, не она донесла жене, но она помогла ему втереться в доверие к отцу Александру — помогла из лучших побуждений, не зная, не догадываясь, не понимая, зачем ему это нужно. Но надо понимать! И догадываться хотя бы о том, что его теперь совесть гложет, душу мытарит и стыдно в глаза отцу Александру взглянуть. Поэтому он и прячет глаза, отводит уклончиво, суетится перед ним, егозит, со смешочками потирает руки, а крикни: на воре шапка горит, первым за свою схватится. Валька-то не схватится, ее-то не гложет, ей не стыдно — вот она и виновата! Да, виновата в том, что она Валька, Валька Гущина, работавшая дежурной в своей буровой скважине, своей адской яме, своей преисподней!
В ней обнаружился худший порок: она портила ему настроение, заставляла ненавидеть себя и становилась вредным рассадником досаждавших ему неприятностей.
А этого Жорка не прощал.
— Валюша, забудем ошибки молодости, и давай мирно расстанемся, — сказал он с выражением лености и скуки, наперед встречавшим те отчаянные, слезные мольбы, которые ему наверняка придется выслушивать.
Она не поверила. Отшатнулась.
— Жорик, как же так?! Ты шутишь?! Шутишь?!
Он был настолько готов возмутиться ее непониманием, что возмущение вырвалось без всякого повода.
— А вот так же, вот так же! Доложили жене-то!
— Жоринька…
— Что ты заладила! Думаешь, я очень рад! Счастлив!
— Давай убежим… Попросим отца Александра — он поможет, подскажет, снимем квартиру!
— Дура…
— Да, дура, дура! — восторженно согласилась Валька, словно это давало слабенькую надежду на то, что они не расстанутся. — Ну, тогда побудем друг без друга… какое-то время, пока не утихнет.
Жорка снова хотел возмутиться, но не смог, хотя для этого был явный повод.
— Нет, Валюша, хватит мне неприятностей, — сказал он хмуро.
Глава восемнадцатаяАПОФЕОЗ ВЕЩЕЙ
Катя была уверена, что все плохое в жизни — от людей, а все хорошее — от вещей. Люди с трудом понимают друг друга, их обуревает гордыня и тщеславие, меж ними вечная борьба и скрытое соперничество, каждый стремится выгадать за чужой счет — словом, трудно, тошно, муторно. А вот с вещами человеку легко. Вещь требует лишь самого малого — чтобы с ней любовно, бережно обращались, а взамен дарит отраду душевную, благо и счастье, покой и уют.
Открыв для себя это правило, Катя поразилась его мудрости и разволновалась так, словно не знала, куда деваться от свалившихся с неба бешеных денег, которые нужно срочно потратить. Она даже пожалела, посетовала, прикусив губу, что откровение не снизошло раньше и сорок годков она, святая наивность, простота казанская, прокуковала впустую: пойди верни!
Не вернешь жеребчиков, потому что гонялась она за химерами, пробовала устроить счастье с мужем, дочерью, матерью, заручившись одобрением и благословением отца Александра, получившего новых образцовых прихожан. Да, пробовала сцепить их всех, словно петли крючком, и узлом завязать. И что из этого вышло?
Вместо узелка — удавка.
Муж стремился не к тому, чем она его одаривала, ублажала и услаждала, а к тому, что можно было стащить украдкой — слямзить, как говорится. По воскресеньям рвался удить, на поплавок глазеть до сонной одури, или по грибы — кусты ломать, сухие листья ворошить и под коряги заглядывать, лишь бы подальше от созданного ею рая! И кончилось тем, что исковеркал, искорежил, раскардачил и свою, и ее жизнь, от отца Александра подался к баптистам, завелась у него вдовушка, а теперь вот назад просится, да кто ж его, лешего, пустит!
Впрочем, не у нее одной — и у других те же беды и несчастья, которых Катя раньше, может, и не замечала, но сейчас посмотрела вокруг ясным взором и убедилась: те же. Люди, словно чаши весов: то одна перевешивает, то другая, а счастливого равновесия нет. Почему? А потому что не следуют мудрому правилу, не ведают, горемыки, что хорошо и что плохо.
Но есть среди них и те, кто поумней, — знают и следуют, и поэтому чаши с гирьками у них выравниваются. Что им страдать из-за домашних неурядиц, из-за мужей-рыболовов и грибников — они вместо этого лучше денег прикопят и красивую вещь, красотулечку, принцессу, игрушку елочную, купят, и жизнь им покажется счастливой, как комната, освещенная бликами хрустальных подвесок. Катя не раз замечала, как склонность к покупке вещей — стоит ей грибком проклюнуться — преображала, перевоспитывала, и безнадежный, горький пропойца забывал о заветной рюмке, охотясь по магазинам за редкой мебелью, креслами, диванами, коврами.
Катя тоже заболела этой страстью. Вещи окружали ее тесным кольцом, и она была с ними на редкость заботливой и аккуратной, шептала, ворковала, припевала. Сиденья стульев обшила чехлами, а окна держала зашторенными, чтобы мебель не выцветала на солнце. Так почему же ей не было счастья, отец Александр?! Советчик, заступник и молитвенник вы наш, почему?! Где ее жеребчики затерялись, запропастились, завязли?! Ведь открыла же, открыла мудрое правило, а чашечки весов…
Катей овладевала мнительная догадка, что ей подсунули вещи иные, чем другим, похуже, с брачком, и Катя отчаивалась. Да, ей словно бы достались списанные и отслужившие свой срок вещи, и хотя внешне они выглядели как новенькие, Кате казалось, что неведомый похититель украл их отлетевшую с ангелами в иные миры сокровенную сердцевинку, их душу, и они стали похожи на кем-то набальзамированные и нарумяненные мумии.
Глава девятнадцатаяКУЗЯ ПРИМКНУЛ
В ноябре восемьдесят восьмого Нина Евгеньевна была поражена узнанной новостью. Она не хотела в состоянии взвинченного возбуждения говорить о ней мужу, зная свойство Глеба Савича — он ведь актер — улавливать не столько смысл самих слов, сколько таящийся в них нервный заряд, молниевидную, змейчатую спиральку, искорку. Если поведать ему печальным голосом о радостном событии, Глеб Савич сначала огорчится и сникнет и лишь, потом поймет, что надо радоваться и станет с жаром убеждать в этом жену.
Вот и на этот раз Нина Евгеньевна постаралась успокоиться и взять себя в руки, чтобы безучастно поведать мужу: Кузя примкнул. Да, именно сейчас, когда отца Александра перестали вызывать на допросы, устраивать у него обыски и он из гонимого, опального превратился во всеми почитаемого, признанного и любимого, Кузя окончательно примкнул к стану его злейших, непримиримых врагов. Он ходит в храм, где отца Александра люто ненавидят, исповедуется тамошнему священнику — отцу Мисаилу, который до этого был старшиной саперной роты, бил китов из гарпунной пушки, беспробудно пил и принимал в палатке пустые бутылки, и даже всерьез намерен жениться на его дочери. Жениться!
Нина Евгеньевна как любящая мать заранее готовила себя к женитьбе сына, постоянно думала о ней, сверяла свои помыслы с тем, что слышала от отца Александра, наблюдая, как он воспитывает собственных детей. Вдохновленная его примером, Нина Евгеньевна не стремилась участвовать в выборе Кузи, выслушивать, советовать, одобрять, порицать. Наоборот, она удерживала себя на позиции умного и трезвого стороннего наблюдателя: нет уж, милый, ты сам! Участию же надлежало проявиться тогда, когда она воспитывала в сыне свойства, необходимые для правильного выбора, возила его в Новую Деревню, приглашала на собрания их малой группы, созданной отцом Александром.
Но, словно опытный тренер и наставник горячего игрока, Нина Евгеньевна отступала на шаг, лишь только приближался момент применить теорию на практике. Она надеялась на свое усердие в воспитании, уповала на него как на некое спасительное средство, способное уберечь сына от вечных ошибок, а ее — от скверного чувства их беспомощного свидетеля. И вот оказалось, что в выборе сына ее усердное воспитание, поездки в Новую Деревню, занятия в группе сыграли самую ничтожную роль: какая-то сторонняя сила вмешалась и смела, разрушила все расчеты.
Нина Евгеньевна по натуре была кропотливый созидатель. Она отчитывалась и перед собой, и перед отцом Александром в каждом совершаемом ею усилии и в каждом из них видела смысл, от каждого ждала результата. И вот настало время сложить вместе множество мелких усилий и получить крупный результат. Но выходило, что она с ее благими упованиями не единственный созидатель результатов, есть еще более могущественный, именуемый судьбой, случайностью, жизнью, злым роком, дьяволом, наконец, и он-то не щадя, ломает хрупкие постройки, с таким тщанием ею возводимые!
Невеста была вдвое старше Кузи, с ребенком, рахитичной, тонкорукой девочкой, по-монашески одевалась, смотрела в пол и устраивала у себя тихие сходки, где никто не призывал жечь синагоги и разорять еврейские кладбища, никто не призывал, никто, никто, но всегда был некто, кто с наслаждением разорил бы и сжег при молчаливом одобрении собравшихся.
Невесту звали Марфой, и по характеру она показалась Нине Евгеньевне необыкновенно тяжелой: и не подумала бы, что такие бывают, если бы не встретила. Во время этой встречи — случайно столкнулись на улице, возле Центрального телеграфа, — она хмуро перебирала четки коротенькими красными пальцами, смотрела куда-то в сторону, изнывая от нетерпения, пока Кузя разговаривал с матерью, и ждала повода, чтобы поскорее распрощаться с ней. Нину Евгеньевну поразил ее черный старушечий платок, заколотый брошью, длинная черная юбка и сапоги, наполовину скрытые под нею.
Да, да, сапоги, словно у лесничихи или комендантши!
«Мальчик мой, ты же мечтал, к чему-то стремился, искал себя! Ты семнадцать раз прочел Библию! И что же теперь?! Будешь разорять кладбища, осквернять могилы и устраивать погромы в синагогах?!» — хотелось ей спросить, глядя в лицо сыну расширившимися от сострадания, полными слез глазами. Но она не спросила, решив дождаться другой минуты — удобного случая, когда они с сыном будут наедине.
А тем временем все-таки рассказала обо всем мужу.
— Что ж удивляться! Результат закономерен, — сказал Глеб Савич и, не распознав до конца ее отношения к случившемуся, сделал вид, что свое отношение считает нужным до поры до времени скрыть.
— Ты мне приписываешь вину? — спросила Нина Евгеньевна, удивляясь такому началу.
— Я помню фразу, которую он произнес однажды после вашего разговора: «Наверное, хорошие лица бывают только у атеистов». Произнес со скептической усмешечкой и гримасой какой-то затаенной боли. И при этом в глазах блеснула такая решимость, словно он собирался употребить все свои силы на то, чтобы доказать тебе обратное. Вот он и доказывает…
— Я действительно ему однажды сказала, что в церкви мало хороших лиц. Я и сейчас могу это повторить. — Нина Евгеньевна с досадой пожала плечами, удивляясь, что такие ясные по сути слова кем-то воспринимаются столь превратно. — Мы и с тобой не раз говорили, что в нашем обществе церковь как социальный институт, как сформировавшаяся по определенным психологическим признакам людская среда, словно магнит, притягивает к себе все косное, невежественное, враждебное культуре и другим религиям и в конечном итоге языческое. Да, языческое, поскольку веру они подменили церковным обрядом, целованием икон, свечками, поминальными записками, освящением куличей и пасхальных яиц. Вместо живого Христа, который есть в каждом из нас, у них вечно живое было — заветы отцов, патриархальная старина. Они раболепствуют пред властью, потому как сами безмерно любят власть, услаждаются ею. И они всегда найдут себе помощников в воинствующей черной сотне и поддержку на Лубянке. При этом они в восторге от себя, как выразился отец Александр. Эти их черные рясы и клобуки… какое-то царство мух. Царство мух! — Нина Евгеньевна заслонилась ладонью от воображаемой картины, размытые очертания которой упорно и навязчиво ее преследовали.
— Для тебя они хуже атеистов? — спросил Глеб Савич, произнося последнее слово с легким дрожанием голоса, выдававшим ликование того, кто подстроил другому замаскированную ловушку.
— Знаешь, хуже. Да, хуже! Отец Александр не раз говорил, что атеизм — это дар Божий, что это великая оздоровляющая сила, что ни один храм не был закрыт без воли Божией, что всегда отнималось только у недостойных…
Глеб Савич с поощрительной улыбкой выслушал эту пылкую речь.
— Вот и не удивляйся, что Кузя бросился искать спасения от вашего дарованного свыше, оздоровляющего атеизма. — Он посмотрел на нее долгим взглядом, который сопровождался внушительной паузой. — Ну и что ж ты как мать намерена все-таки делать?
— А ты? — спросила она, тем самым испытывая, долго ли он способен разыгрывать благородное невмешательство там, где, в сущности, преисполнен лишь вялого и немощного равнодушия.
— Что я, грешный! Меня вы давно отстранили…
— Не время считаться, Глеб!
— Время… время собирать камни и время их бросать, — возвестил он торжественно и сам же слегка зарделся: это прозвучало не так, как ему хотелось, и он кашлянул в знак того, что предоставляет желающим долгожданную возможность испепелить его немым укором в глазах. — В общем, моя точка зрения такова, что пусть! Пусть, пусть, пусть! Пусть все летит в тартарары! Пусть женится! Лично я пас, как говорится… Эх, в карты давно не играли! В картишки!
— Глеб! — воскликнула Нина Евгеньевна, уронив руки, призванные донести до него ее беспомощный призыв. — Как ты можешь! Ведь ты же один из первых в нашей библейской группе! Ведь у нас семья, наконец!
— Нет у нас никакой семьи! — воскликнул Глеб Савич, странно взмахнув рукой с вывернутым, острым локтем. — Ничего у нас нет… вот и все!
Глава двадцатаяБАЛОВЕНЬ-МУЧЕНИК
Глеб Савич высказал самое наболевшее — то, что напухло в душе, как нарыв, как гноящаяся рана: он причислял себя к мученикам и страдальцам. Его тайные муки были скрыты от людского глаза, и, глядя на него, никто бы не подумал, что Глеб Савич Бобров, любимец партера и лож, баловень сцены, страдает. Он предпочитал молчать о своих душевных ранах и в разговоре о себе, человеке конечно же ранимом и деликатном, считал уместной насмешливую, слегка небрежную снисходительность, освобождавшую собеседника от обременительной обязанности слишком ему сочувствовать.
Причиной этому была отнюдь не ложная скромность и самоуничижение, и Глеб Савич ни перед собой, ни перед другими не умалял значения собственных переживаний. Напротив, он словно бы признавал некую общественную опеку над своим душевным покоем, миром и благополучием. Глеб Савич имел полное право сказать обществу: вот люди, лишившие меня спасительного покоя, причинившие мне душевную боль. И общество тотчас ополчилось бы на виновных, их разоблачило и покарало.
О, как возмутилось и вознегодовало бы общество, узнав о том, что вместо прихотливых настроений, капризов, шалостей, вольностей и причуд артистической жизни, вместо размышлений о сути искусства, религии, чтения книг и бесед с умными людьми — такими, как отец Александр и кое-кто из их библейской группы, его любимец Глеб Савич Бобров ведет жизнь полную будничной борьбы и мучений! Но он не прибегал к гласности (хотя теперь это и в моде), а молчаливо нес свой крест. В этом-то и была его роль страдальца, страдальца тайного, добровольного и безропотного.
Глеб Савич был уверен, что люди, которые досаждают ему своими просьбами, вечно чего-то требуют, на что-то претендуют, корят его тем, что он не проявляет о них заботу, на самом деле лишь благодаря этой незримой заботе и существуют. Его тайное мученичество и страдальчество словно питало их живительными, целебными, омолаживающими соками, и когда Глеб Савич воскликнул, что у него нет семьи, он из молчаливого и тайного страдальца впервые превратился в страдальца явного. Он облачился в гладиаторские доспехи и двинулся в наступление, чтобы уязвить лезвием меча тех, от кого сносил унижения и на кого копил не отмщенные обиды. И его не заботило, как он будет выглядеть в их глазах и каким именем его назовут. Глеб Савич соглашался на любое имя, лишь бы освободиться от того, что подпочвенной влагой напирало изнутри, из кромешных потемок души. Он упивался собой в эту минуту, и даже ощущение собственной неправоты — чудовищной неправоты! — не останавливало его воинственную и страдальческую душу.
Глава двадцать перваяНЕЗРИМЫЙ ИСПОЛНИТЕЛЬ
Света боялась в себе неожиданного.
С детства она росла без отца, и мать, поглощенная своими мыслями и заботами, не обращала на нее особого внимания. Поэтому Свету никогда никто не воспитывал, не вразумлял, не наставлял, и вместо воспитателя и советчика она чутко прислушивалась к тому мнению о себе, которое складывалось у окружающих. Чтобы вести себя правильно, надо было ни в чем не противоречить этому мнению, оправдывать его своими словами, жестами и поступками: это было единственным способом избежать ошибки. Поэтому Свету охватывал страх, если в душе поднимались неведомые ей чувства, она суеверно гнала их прочь, хватаясь за спасительную соломинку знакомого и привычного.
Запас привычного истощался, а запасы неведомого скапливались, набухали и лавиной устремлялись в прорехи, которые она не успевала латать. Минутами Света до неузнаваемости менялась. Кто-то помимо нее произносил слова, сопровождая их не свойственными ей, пугающе чуждыми жестами. Кто-то совершал поступки, которых Света никогда не ждала от себя и не знала, как их оценить, как к ним относиться и с чем их сверять.
Когда обнаружился Жоркин обман, она стала тихо изводить и преследовать мужа. Внешне она оставалась по-прежнему терпеливой и робкой, какой ее и привыкли считать, но в душе совершалась кропотливая работа, нацеленная на то, чтобы причинить мужу больше зла, больнее уколоть, глубже ранить. Света чувствовала странную готовность творить зло, испытывая редкое наслаждение от сознания причиненной кому-то — может быть, в отместку — боли.
Из человека доброго и уживчивого она катастрофически быстро превращалась в чудовище, монстра, злодея, и остановить ее ничто не могло. Иногда Света сама пугалась тайной нацеленности своих слов и поступков, даже蒋не распознавая до конца их смысла, и тогда списывала смутно ощущаемую вину на свое неведение, служившее незримым исполнителем ее воли.
— Что ты все точишь, точишь, словно червяк древесный! — однажды взвился как ужаленный Жорка, не выдержав ее тихой, заунывной, монотонной осады.
— Я?! — Света искренне удивилась, явно не подозревая, что ее действия отвечают тому названию, которое выискал для них муж.
— Ну, было у меня, что ж теперь! Давай налаживать жизнь… можем к отцу Александру съездить. Давно тебя зову, а ты ни в какую!
Она услышала, уловила, учуяла в его словах то, что заставляло в них отчасти поверить, но требовало от него дополнительного испытания.
— Жорик, — позвала его загадочно Света, заговорщицки суживая глаза, — а вот скажи, что она… гадина.
— Она?! Пожалуйста… — Своей угодливой готовностью выполнить просьбу жены он представлял в самом незначительном свете сам факт ее предательского выполнения.
— Жорик, — Света словно бы уговаривала его выпить горькую, маслянистую настойку, обещавшую принести облегчение, на которое он сам уж и не надеялся, а ждал лишь скверного и противного вкуса во рту, — ну скажи… А твой отец Александр — упырь, раз о нем такое пишут.
— Читала?
— Читала. Не первый раз. Скажешь?
— Пожалуйста. Она… ну, дурочка, словом, и сам я дурак, — судорожно сглотнул он.
Глава двадцать втораяПРАВИЛА… ПРАВИЛА…
После этого Жорка напился, безобразно, с дракой, буйством, разбитыми стеклами. И когда его заталкивали в зарешеченную сзади милицейскую машину, сорвался ногой с приступки, расшиб в кровь колено, держась за него как за часть тела неведомого свойства, на ощупь явно отличную от остальных частей, и несколько раз завороженно повторил: «Ну, все! Ну все!» Дверца захлопнулась, ключ повернулся, и машина двинулась-ринулась, подбрасывая его на ухабах так, что нашу, русскую, затянуть хотелось: «Из-за острова на стрежень…» Хаос и туман в голове не мешали ему думать. И, следя за своими несуразными жестами, Жорка радовался тому, каким правдоподобно пьяным он выглядит, хотя на самом деле — уж он-то знал! — совершенно трезв. Трезв, как стеклышко — то самое, которое он разбил, и осколки на земле валялись, посверкивали.
Трезв и способен думать, серьезно и о серьезных вещах.
Жорка решил, что в жизни ему не хватало настоящих правил, он их боялся и избегал, считая, что они только мешают жить. Жорка уставал и маялся от всего, что становилось правилом, входило в привычку, и его ужасало главное из них: жить, как все. Поэтому, вопреки всем навязываемым правилам, он и бросил завод, устроился в мебельный, и всемогущая судьба, временно поселившаяся на Лубянке, свела его с отцом Александром.
Поначалу тот тоже показался ему воплощением все того же скучного правила: венчания, отпевания, требы, по-стрекозьи прозрачные невесты, нарядные восковые покойники, кресты над замшелыми могильными плитами, травка и граненый стакан, накрытый ломтиком черного хлеба (не закусишь, так занюхаешь!).
И вот отец Александр с портфельчиком, в пальто, наброшенном поверх рясы, спешит, торопится, не опоздать бы на электричку…
Но постепенно Жорка стал замечать, что в присутствии отца Александра он стыдится чего-то, смущается, робеет. Он долго не мог понять причины этого, но затем осознал, что отец Александр его чем-то непреодолимо притягивает, что он его побаивается, но очень уважает и, может быть, даже любит и боится предстать перед ним тем, кого тот в нем по своей доверчивости совершенно не подозревает: посланником судьбы-Лубянки… А если и подозревает, то терпит, хотя, наверное, и презирает. Жорке же хотелось, мучительно, затаенно, жгуче хотелось стать достойным любви отца Александра.
Отступления от правил ничего ему не дали, и он слепо уверовал в правило, одно-единственное, забытое людьми, следуя которому они могли бы открыть в себе любовь, как знатоки и прозорливцы по веточке лозы находят в пустыне воду.
Это правило и сделало бы их счастливыми. И Жорка вспомнил, как он был счастлив и как он всех любил, когда в третьем классе ему за хорошую учебу подарили книгу с размашистой, завитушечной подписью директора. Да, чубатого, с высоко остриженным затылком — Петро Богдановича. И теперь эта минута — он подходит, сияющие, повернутые в его сторону (словно у гвардейцев при команде «Равняйсь!») лица за столом, и ему торжественно вручают — была самой важной и значительной в жизни.
— Слышь, батя, книгу мне подарили… в третьем классе, — обратился он к участковому с малиново-красным, обветренным лицом и седыми бровями, сидевшему спереди, рядом с шофером.
— В колонии, что ли?
— В школе, в третьем классе… Честное слово!
— Ладно, сиди у меня, отличник!
— Честное слово, говорю! Способный я был и бедовый… «Записки охотника» называлась. Читал?
Участковый отвернулся, как отворачиваются, чтобы не выругаться.
— Слышь, не пьяный я. Не пьяный! Хошь, дыхну?
— Я те дыхну, я те так дыхну, что родная мать не узнает! — задушевно произнес милиционер, и машина резко вздыбилась-остановилась. — Выходь!
— Выхожу, выхожу. Все равно через час отпустите, — сказал Жорка, насмешливо держа руки за спиной, хотя они не были связаны.
— Ишь ты какой! Жди-ка! Выкуси!
— А вот посмотрим.
Через час его отпустили.
Глава двадцать третьяКОСОЙ ПО ГОРЛУ
Валька особо не задумывалась, что сказать матери, прекрасно зная, что та не придает значения словам, которые обязывают ее лишь к тому, чтобы подтвердить — она их услышала — и не отвлекают от привычных мыслей, забот и страстей. Мыслей и страстей, сосредоточенных на одном: что купить и куда поставить. Поэтому Валька брякнула наобум: «В Киев летим с девчонками», и сама же удивилась своей способности выдумать такую несуразицу. Только Киева ей сейчас не хватало! Столицы братской (пока!) Украины!
Но мать кивнула, не ставя под сомнение правдоподобность услышанного, поскольку для нее это было выгодно тем, что позволяло, ни в чем не участвовать. Она лишь рассеянно спросила: «Надолго?» — и забыла о своем вопросе, прежде чем Валька ей ответила: «Денька на три. Как сложится».
Утром Валька собрала сумочку, положила в нее розовый, будуарного цвета конверт с деньгами, окаймленный кружавчиками носовой платок, тушь для ресниц, помаду, пару яблок. Подумала, брать ли газету с кроссвордами, и решила на всякий случай взять: вдруг придется долго дожидаться, а разгадывание всякой ерунды помогает отвлечься и ни о чем не думать, тем более что ее собственные мысли — те же кроссворды. Головоломки!
Туда она должна поехать одна («Выхожу одна я на дорогу!»), а вот обратно ее должны забрать: найти такси, довести до машины, усадить, притулиться рядом, сочувствующе кивнуть, утешить, приободрить. Поэтому, выждав удобную минуту, Валька, радистка-партизанка, приблизилась к телефону, глядя на него через плечо и заслоняя собой от возможных наблюдателей, и набрала номер подруги. Да, подруги, с которой обо всем договорились заранее, и та пообещала. Вернее, та с жаром поклялась, но Валька низвела ее клятву до уровня кислого обещания, искушенная в том, как легко даются такие клятвы заранее, за много дней, как жалеют о них накануне и как воровато отказываются от них в назначенный срок.
Иными словами, подруга была самой верной и надежной, но Валька уже привыкла к тому, что надежные-то чаще всего подводят и предают, и поэтому даже не удивилась, когда та стала извиняться, оправдываться, охать, стонать, ссылаясь на внезапную болезнь мамы, что-то очень серьезное, мешающее ей поехать.
— Как-нибудь выкрутишься? — слегка униженно спросила она, словно бы выпрашивая у Вальки в долг на неопределенный срок ее успокоительное «да».
— Ага, ага, — ответила Валька, врачуя совесть подруги, такую же драгоценность, как и здоровье ее матери, и одновременно ломая голову над тем, кому бы еще позвонить.
Хотя при этом ее поддразнивала веселенькая мысль: «Запереться бы в бабкином сарае и — косой по горлу. Вот бы все обсмеялись!»
В пределах досягаемости оставались те подруги, те воспитанные в строгости девушки, целомудренные юницы, к которым она менее всего хотела бы обращаться по таким делам, но деваться-то некуда. Скрепя сердце, все-таки позвонила (самой неверной и ненадежной), в глубине души надеясь, что откажется, но та от растерянности согласилась, словно это было проще, чем наспех выдумывать причину для отказа:
— Хорошо, хорошо… да, да…
Валька быстро растолковала, куда и когда приехать, стараясь не чувствовать себя слишком обязанной и не поддаваться приливу подобострастной благодарности. Растолковала и повесила трубку: без лишних слов. Вот мы какие!
Итак, с главным было покончено. Теперь ее задача — благополучно спровадить мать, пока та не очнулась от зачарованности собой и в ней не пробудилась способность видеть, слышать других, различать выражения лица и улавливать оттенки голоса, по которым их можно разоблачить. Валька поправила салфетку на буфете, разгладила скатерть и, позевывая, откинулась на подушках дивана как некто, всего вкусивший, кому уже наскучили увлекательные поездки, веселые развлечения и одуряюще праздный отдых.
Катя, уже сказавшая ей все, что нужно, лишь улыбнулась на прощание. Улыбнулась и спросила о том, о чем спрашивала и забыла, и поэтому вспомнила как о чем-то, чему надо придать форму озабоченного вопроса:
— Когда вернетесь? Не очень там задерживайтесь…
«Там надолго не задерживают», — подумала Валька, но вслух ответила:
— Не волнуйся, денька через два. А если не попадем в гостиницу, может, и сегодня. Вечерком.
И снова веселенькая мысль: «Косой — по горлу».
Приехав по указанному адресу, Валька разыскала человека, чье имя было у нее нацарапано в потайной книжечке: Феликс Рустамович. Он вышел к ней в белом накрахмаленном халате, свежий, благоухающий и очень дорогой (но не любимый), что почему-то угадывалось по кончикам пальцев, которые он церемонно вытягивал, когда хотел притронуться к чему-то.
Выслушал, убежденно и самозабвенно склонив голову, и попросил подождать. Валька плюхнулась на стул в коридоре, достала газету с кроссвордами и надкусила уже надкушенное яблоко (когда успела?). Ее лихорадило. Она выругала себя за все, за все, за все, что случилось, и ощутила восторженный прилив школьного прилежания: в оставшейся жизни совершать лишь разумные, праведные и добродетельные поступки. Все строго по правилам…
Вальку вызвали. Ее поташнивало и знобило от медицинских запахов, и было страшно, до конца не верилось, что все эти приготовления — разложенные на столике инструменты, перчатки, бинты, ванночки — предназначены для нее. Вальке до отчаяния, до визга хотелось быть посторонней в этом кабинете, кем-то в уголочке, слишком маленьким и жалким для того, чтобы иметь к нему серьезное, взрослое отношение…
Ей показали, куда и как сесть, и дальше была сплошная боль, представлявшаяся ей то тупым, ноющим звуком, то отвратительным красным пятном, прыгающим перед глазами. И мысль о косе в бабкином сарае показалась ей и вправду веселенькой — веселенькой настолько, что лучше бы ей быть просто грустной и обреченной.
Девушка-подружка встретила ее внизу, благостно усадила в такси, как сажают невест и дур, и, восторженно на нее, глядя, спросила:
— Ой, Валька, а врач был мужчина? Молодой? А сколько ты ему заплатила?!
— По прейскуранту, — ответила она и как некий факт, последний в длинной цепи фактов, про себя отметила, что будуарного конверта в сумочке больше нет.
…Когда Катя вернулась из театра (зрительница для зрителей), Валька лежала и каталась головой по подушке, стонала, мычала, подвывала и кусала губы, вся горячая, с мокрыми волосами.
— Валечка, что, что?! — кинулась к ней Катя и суетливо, с заполошными причитаниями заохала: — Батюшки мои, ох, ох!
— Вызови неотложку.
— Болит?! У тебя жар?! Что болит?! — Катя от волнения забыла, где окно, где дверь, где телефон.
— Все болит, мать. Все вместе: голова, руки, нош, печенка, а что в отдельности — чукча не знает, — брякнула Валька с закрытыми глазами, словно открыть их при матери означало бы придать ненужный дополнительный смысл своим словам.
Глава двадцать четвертаяМОРОК
Катя прозрела.
То, что это произошло лишь сейчас, а не раньше, казалось ей признаком странного наваждения, овладевшего ею, и, словно нечаянно заснувший человек, она недоумевала: как же сморил ее этот обморочный сон! Катя спрашивала, пытала себя, почему она не догадалась, что с Валькой, ведь это было так просто и не требовало особой проницательности — лишь немного материнской любви, чутья, внимания. Значит, наваждение — морок! — овладел ею настолько, что она ослепла и поэтому могла не различить и чего-то другого, требовавшего ее участия, доброты, любви и заботы.
Катя стала судорожно перебирать в памяти то, о чем недавно старалась не думать, от чего беспечно отмахивалась, и ее ужаснуло запустение в собственной жизни. Катя словно бы жила поодаль от нее, по другую сторону загородки, и трудолюбиво возделывала землю, на которой ничего не росло. Ей стало страшно, будто во сне, когда не находишь на привычном месте собственную руку, и Катя с ужасом спрашивала себя: «А жизнь-то?! Жизнь-то?!»
Спрашивала и словно обжимала боязливой рукой пустой рукав…
К Вальке ее пустили через два дня. Наскоро напялив больничный халат, сначала вставший колоколом на спине, а затем опавший и обмякший, Катя ворвалась в палату. К кровати же подошла на цыпочках, выставляя ладони жестом, предупреждающим всякий протест против грубого вторжения.
— Валечка, ведь родные же! Что ж ты от матери-то скрыла!
Валька ей улыбнулась и подмигнула.
— Ничего, мать.
— Очухалась хоть?! Я тебе принесла тут… из буфета. — Катя заглянула в сумку, и глаза у нее увлажнились, словно ее содержимое давало ей смутный повод для нераспознанных ею самой сердечных угрызений. — Пи-рож-ные, — протянула она, вкладывая в это слово признание своей вины и жалостливую просьбу о снисходительности и прощении.
— Помаду дай, — строго приказала Валька, словно это сразу поднимало их над уровнем, на котором выясняется, кто прав, кто виноват и нуждается в прощении. — И карандаш для бровей.
Катя по-солдатски выполнила приказ, зачарованная умилением и нежностью к своему командиру.
— Ну ладно, ладно, — бормотала она, глядя, как дочь красит губы и подводит брови. — Обошлось, и ладно. Мы теперь по-новому с тобой заживем, — точно, точно! Будем к отцу Александру ездить каждую неделю. Ни одного двунадесятого не пропустим, клянусь! Поститься будем, милостыню подавать! — Глаза у Кати засияли сквозь слезы, едва лишь она вообразила, как опускаются ее медяки в протянутые ладони. — Ах, какая будет радость! Радость-то какая! Наш отец Александр, — какое счастье, что он есть, он нас всегда ждет! Дорогунчик наш, загляденье наше, красавчик наш…
— …Игрушка елочная, — улыбчиво подсказала Валька.
Глава двадцать пятаяВРЕМЯ КОНЧИЛОСЬ
Эта неотступная, навязчивая мысль пробивалась в Жорке тайными, пробуждающими толчками, к которым он прислушивался сначала недоверчиво, но постепенно все больше поддавался их убеждающей силе: «А ведь они его того… убьют… убьют, гады!» Откуда взялась, вывернулась зловещей змейкой эта мысль, он не знал, поскольку никаких явных поводов так думать не было. Но он чувствовал, чуял, как в ясный день по неподвижной оторопи деревьев и разлитой в воздухе тяжкой одури чуют надвигающееся ненастье с градом и молниями.
Самым странным было то, что бывшие дружки его больше не запугивали, не устрашали, не грозили ему. Не требовали, чтобы он, отпавший от компании (а ведь водку когда-то вместе пили!), снова стал присматривать за отцом Александром, наблюдать, кто к нему наведывается, прислушиваться к разговорам и отчитываться — писать эти бумажки, на которые они набрасывались с жадностью и вожделением, словно на страстные любовные письма.
А тут любовь кончилась, и вожделение схлынуло, и все для них стало неинтересно, скучно, ненужно — они встречались с ним и звонили все реже и реже. А когда он однажды сам попытался спросить, как бы указывая им на эту перемену: «Что ж отца Александра-то вы больше не пасете?» — они посмотрели на него с удрученным недоумением, помолчали, покурили и с загадочной уклончивостью ответили: «Как же, Как же! Отец Александр теперь такая фигура!»
Сначала этот ответ ничем не насторожил Жорку. Действительно, отца стали нарасхват приглашать, зазывать с лекциями, слать к нему корреспондентов, печатать его труды — статьи, книги, пастырские наставления, выпускать за границу (аж в Италии сподобился побывать!). И скоро он должен начать проповедовать с экрана на весь крещеный и некрещеный мир. Успех! Как с этим не считаться даже всесильной судьбе, поселившейся на Лубянке! И ее услужливой девке-чернавке, приютившейся в патриархии!
Но затем вдруг что-то неуловимое кольнуло, насторожило Жорку — даже не в самой фразочке, а в оттенке голоса, с которым она была произнесена: да-да, такой приторно-сладкий оттенок, появлявшийся у них вместе со стальным холодком в глазах.
И в воздухе словно повисла гнетущая, звенящая, заточенная, как бритва, тишина…
Жорка кинулся было к отцу Александру, чтобы предупредить, но не застал его в Новой Деревне. Потоптался, послонялся, не зная, с кем поделиться своим смятением. И тут у церковной паперти встретил одну из прихожанок, особенно близкую ему, — тихую, в деревенском платочке, хотя ездила из Москвы, но с такой старинной костяной брошью, которая казалась явно не для деревни.
Жорка рассказал ей обо всем. Рассказал, утаивая детали, — кто и что ему сказал, но стараясь донести главное — свое предчувствие, которое, как ему думалось, значило гораздо больше.
Но она восприняла предчувствие именно как предчувствие. Повздыхала и поведала, что ей тоже страшно за отца Александра, особенно после того, как он сказал: «Время кончилось». «Так и сказал?» — переспросил Жорка, надеясь, что она проникнется его стремлением сейчас же что-то предпринять, что-то сделать, кинуться, броситься, кого-то найти, растормошить, встряхнуть. Но она лишь повторила, поправляя свой деревенский платок, заколотый костяной брошью: «Да, время кончилось. Так и сказал».
Почему-то он возненавидел ее за эту брошку.
Сердце у него пронзило, и Жорка не знал, куда и к кому метнуться. Рядом не было человека, который понял бы его до конца, — понял так, как он сам себя не понимал. И тут он вспомнил Вальку. Вспомнил, и аж дыхание перехватило от осенившей его догадки. Может быть, он проглядел в ней самое главное — проглядел и не оценил способность понять?! «Просто ты мой… мой Жорик». — «Купила ты меня, что ли?! У меня жена вон…» — «Жена тебя так не любит». — «А ты знаешь?» — «Знаю». Это неотступно звучало в ушах, преследовало, как похмельное наваждение, как галлюцинация, и Жорка ругал себя злобными и угрюмыми словами.
Он дождался, подкараулил Вальку у лифта, взял за руку и с внушительной силой сжал запястье.
— Ты чего? — Она смотрела хмуро, отчужденно и неодобрительно.
— К отцу Александру ходишь?
— Хожу…
— Мне за него так страшно последние дни. У меня предчувствие. Мне кажется…
— Крестись почаще, если кажется. Наш отец теперь такой человек! Знаменитость! Фигура! Что ему может грозить?!
Он помолчал, не выпуская ее руки, а лишь соскальзывая по ней ладонью все ниже и ниже.
— Хочешь по-старому?
Валька сначала не поняла, а потом прыснула, постаралась сдержать смех и расхохоталась еще сильнее.
— Ой мамочки, не могу!
Ее смех не понравился ему, но Жорка терпеливо ждал окончательного ответа.
— Ведь я серьезно, — сказал он, и Валька вдруг осознала, что ей совсем не хотелось смеяться.
— Хватит, была дурой. Лучше я в комнату что-нибудь куплю. Из мебели. Софу, кушетку или пуфик — будуарный, как тот конверт с денежками, которые я заплатила…
— За что?
— За все хорошее, — сказала она, поворачиваясь к нему спиной так, словно он услышал от нее нежное прощальное приветствие.
Было восьмое сентября девяностого года.
Время кончилось.
ЭПИЛОГ
А на следующий день отца Александра не стало: его остановили по дороге от станции к Новой Деревне, протянули записку и, пока он, наклонившись, читал, раскроили ему голову, нанесли сзади страшный удар то ли топором, то ли саперной лопаткой. Он рухнул словно подкошенный, но затем как-то сумел добрести-доползти до дома и умер в собственном дворе, у порога.
Ужасная новость мгновенно облетела всех: и Катю (она застыла, закусив платок, с кулаком у рта), и Вальку (от страха заверещала как резаная), и Нину Евгеньевну (у нее был глубокий обморок), и Глеба Савича (он долго приводил жену в чувство, накрывая ей лицо мокрым платком). Никто не знал, что и думать о случившемся, как объяснить, кого обвинять. И только Жорка, казалось, что-то знал — потому и не был на похоронах, впал в тяжкий запой, заперся на неделю с ящиком водки, а затем не вернулся со своей рыбалки… То ли утоп, то ли еще как сгинул. Словом, не нашли, хотя и не особо искали, для виду лишь в илистое дно баграми потыкали…
Театральный дом стоит до сих пор, хотя все в нем перемешалось: где театр, актерская братия, где пролетарии, заводская братва, и не разберешь. Всюду теперь одна братва — бутырская. Нина Евгеньевна высохла, постарела, сгорбилась, в церковь больше не ходит: попробовала заглянуть однажды и не смогла, пригорюнилась, вспомнила их былой приход в Новой Деревне и не вытянула до конца службы. Дались ей эти хорошие лица!
Глеба Савича проводили, насильно выпроводили со сцены (да и кого ему теперь-то играть!), и он стал ужасен в своих капризах, брюзжании, придирках и мелких скандалах, именуемых им на итальянский лад «скандальеро».
И, набуянившись, все мысленно спорит, что-то доказывает отцу Александру, сам себя обвиняет и оправдывает: вот, мол, я какой!
Света тихо повесилась после того, как пропал муж, Валька ушла в монахини, сначала рясофорные, но вскоре примет схиму. Катю мучает одышка: слишком растолстела под старость — как бы не разбил паралич. На могилу отца Александра часто приходит Кузя, щупленький, с седыми висками, и подолгу молча, стоит. На Марфе он так и не женился: после смерти отца Александра заявился на ее очередную тихую сходку, все перевернул там вверх дном, опрокинул стулья, сорвал с икон полотенца и сплясал на столе.
Кузя хорошо устроен, много зарабатывает, преуспевает: недавно купил квартиру в том самом высотном доме, где когда-то махал метлой. Как и его мать, в церковь Кузя не ходит: он теперь человек светский, коммерсант, и ему претит. С православием его связывает лишь странное, необъяснимое желание — написать когда-нибудь лик святого, умученного от… японцев, ведь среди японцев тоже есть православные.
21 августа 2001 года