(монолог и новеллы)
Моим друзьям
художнику Владимиру Симонову и пианисту Александру Фоменко
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Маленький, тихий, словно зачарованный немецкий городок. Отливает матовым серебром луна, острый шпиль лютеранской кирхи отбрасывает причудливую тень, которая молниевидным зигзагом ломается на углах домов. Рядом ратуша с закрытыми на замки ставнями, мощенная булыжником улица, вывески со старинными цеховыми гербами. Раскачивается на ветру фонарь, освещая чердак или мансарду под черепичной крышей. На крыше, прижавшись к закопченной печной трубе, выгибает спину черный кот с фосфорическими блестящими глазами.
Распахнуто полукруглое окно, в подсвечнике, облепленном подтеками застывшего воска, горит свеча, на столе гусиное перо и неоконченная рукопись со свернувшимися в трубочку краями. С кончика пера на плотную, пористую бумагу сбегает тоненькая струйка чернил, красных, как кровь.
Хозяин мансарды встает из-за стола, подходит то к мольберту, то к роялю, но не для того, чтобы пробежать пальцами по клавишам рояля, исторгнуть из его недр хоральные звуки аккордов или с вдохновением взяться за кисть. А для того, чтобы проверить, не расстроен ли рояль, не западает ли в нем верхнее ля, хорошо ли натянут на подрамнике холст, достаточно ли в запасе чистых листов бумаги и картона, тюбиков с красками, разноцветных мелков и угольков. Ведь он ждет гостей: Художника в ренессансной блузе, бархатном берете, с обмотанным вокруг шеи шарфом и Музыканта с камертоном в вышитом бархатном чехольчике и целой кипой растрепанных нот. С недавних пор у них сложился обычай, соблюдаемый с ревностной неукоснительностью одиноких чудаков и фантазеров, — встречаться по ночам, музицировать, рисовать и беседовать о предмете, столь горячо и пылко любимом ими всеми, — о музыке и ее великих творцах.
Впрочем, сегодня они будут не только беседовать, поскольку хозяин мансарды приготовил для друзей сюрприз — сюрприз своеобразный: он пробуждает в нем честолюбивые мечты и вызывает трепетное волнение дебютанта. Вернее, не совсем еще приготовил, и поэтому надо спешить, и вот он снова возвращается к своему столу, берет перо и лихорадочно пишет.
Ворот рубашки расстегнут, губы сжаты с веселым упрямством, в глазах — пляшущие огоньки вдохновения, смешанного с безумием. Как не сказать о нем: мечтатель, романтик, чердачный человек с воспаленным воображением! Да и не только о нем, но и о тех восторженных, пылких, загадочных, трогательных и наивных персонажах, о которых повествует его рукопись.
Хотя о них пусть скажет он сам.
АВТОР РУКОПИСИ (сидя в кресле и щипцами снимая со свечи нагар). Чердачный романтик — это, прежде всего, конечно же Гофман, автор «Ночных рассказов», «Серапионовых братьев», «маленький юркий человечек с вечно подергивающимся лицом, с движениями забавными и жутковатыми», как выразился проницательный и саркастичный Гейне, встретивший однажды Гофмана в компании друзей за столиком берлинского Кафе-Руаяль на Шарлоттенштрассе. По крайней мере, дважды в своей жизни Гофман действительно жил на чердаке.
После того, как 28 ноября 1806 года в Варшаву вошли войска Наполеона, квартира Гофмана была конфискована французами, он лишился должности государственного советника и поселился на чердаке того самого «Музыкального собрания», оркестром которого продолжал дирижировать. Позднее в Бамберге Гофман с женой Михалиной Тшциньска (Мишей, как он ее ласково называл) вновь снимают чердачные комнаты и их неистощимый на выдумки хозяин развлекает гостей тем, что выдумывает бесчисленные забавные, страшные, невероятные, фантастические истории о зияющей в потолке дыре.
По утрам Гофман надевал фрак, подравнивал у зеркала бакенбарды, чтобы они доставали точно до линии рта, и отправлялся в театр, куда он был приглашен на должность капельмейстера. Или, доведенный до бешенства упрямством и глупостью его бездарного директора, слонялся по бамбергским пивным (особенно часто видели его в заведении «У розы»), А вечером забирался на свой чердак, чтобы играть на рояле и скрипке, рисовать чудовищных монстров, ведьм и упырей (или желчные, гротескные карикатуры и шаржи на друзей, знакомых и важное начальство), сочинять рассказы о призраках, двойниках, колдовских чарах и наваждениях.
(Прислушивается.) Т-с-с-с! Кажется, шаги… Да-да, по скрипучей лестнице, покашливая и дыша от холода на руки, поднимаются ко мне Музыкант и Художник. Что же, друзья мои, для вас все готово, и вы можете предаться любимым занятиям. Только, дорогой Теодор, прошу вас, не бросайтесь так нетерпеливо и жадно на краски и не крошите мелок, торопясь запечатлеть явившийся образ! А вы, Амадей, пощадите немного клавиши, ведь впереди еще долгая ночь. Обычно вы бываете так увлечены и захвачены собственным творчеством, что, несмотря на все обещания быть моими добросовестными собеседниками и хотя бы для приличия поддерживать разговор, из вас и слова не вытянешь, молчуны вы этакие! И я подчас принимаю вас за призраков, созданных моим собственным воспаленным воображением…
Зато сам я не прочь порассуждать — вот и приходится вам выслушивать мои монологи. Сами виноваты — терпите…
Знаете, какая фантазия, какая причуда пришла мне сегодня на ум?! Все мы с вами восторженные поклонники Гофмана, и особенно он дорог нам тем, как счастливо и гармонично сочетаются в нем дарования музыканта, художника и блестящего, самобытного писателя, рассказчика и романиста. У Гофмана было три имени — Эрнст, Теодор, Амадей. И вот на эту ночь первое писательское имя Гофмана я, с вашего позволения, присваиваю себе, имя Теодор отдаю Художнику, а сладчайшее и упоительное имя Амадей (Гофман взял его из особой любви к Моцарту) по праву принадлежит Музыканту.
Кто же мы теперь — новые Серапионовы братья, собравшиеся вместе, чтобы слушать музыку, размышлять о тайнах бытия и возвышенной сути искусства? Пожалуй, да, хотя в каждом из нас есть что-то и от энтузиаста: так Гофман называл людей, близких ему по духу.
Верно же, неплохая затея?! Затея в духе чердачных романтиков, к которым я причисляю и нас с вами. Да, каждого из тех, чью музыку мы будем сегодня слушать, можно назвать чердачным человеком с воспаленным воображением, и не только потому, что многие из них были бедны и не могли снять себе квартиру получше. Окно чердачной мансарды — это романтическое окно, распахнутое в ночь и освещенное таинственным лунным светом. На своих чердаках они отдавались во власть прихотливых грез и воспоминаний, испытывали восторги и муки, страдали от неразделенной любви, впадали в отчаяние от неудач и с ликованием торжествовали победу. В их ночной мир врывались призраки, их окружали нимфы, сильфиды и саламандры, ангелы и демоны владели их душой.
Ангел и демон в душе художника — это ли не романтизм, господа! О да! И мы еще поговорим об этом, ведь демон тут, близко, за печной заслонкой, за ширмой, за занавеской. Демон, дьявол, бес, он с ужимками лакея, спровадившего утром своего хозяина, роется в ваших бумагах, завязывает перед зеркалом ваш галстук или, вальяжно развалившись в кресле, с интересом заглядывает в дуло револьвера, которое накануне чуть было, не приблизилось к вашему виску, подстрекаемое его вкрадчивым шепотом.
Дорогой маэстро (обращаясь к Музыканту), вы мне рассказывали, что один из друзей Бетховена, заглянув как-то к нему в комнату, застал его с портретом в руках. Это быт портрет Терезы Брунсвик, возлюбленной композитора. Почтенный Теодор, дайте, дайте мне этот портрет! Я хочу, чтобы мы все представили, как Бетховен держал его в руках, целовал, плакал и по своей привычке говорил вслух: «Ты была так прекрасна, так великодушна, словно ангел!» Друг в смущении выскользнул из комнаты, а спустя некоторое время вернулся, увидел Бетховена за роялем и сказал: «Сегодня в вашем лице нет решительно ничего демонического». — «Это потому, что меня навестил мой добрый ангел», — ответил Бетховен.
О, это почти эпиграф! Эпиграф к нашей ночной беседе, друзья! Признаться, я обожаю эпиграфы! Обожаю эпиграфы — и литературные, и музыкальные… (Музыкант играет Прелюдию Баха-Зилоти си минор.)
Да, маэстро, это исполненная невыразимой ангельской печали прелюдия Баха так отвечает настроению ночи! И вот теперь эта ангельская печаль истаяла, рассеялась в воздухе…
Маэстро, лишь только вы заиграли на рояле, напротив нашего окна остановился закутанный в плащ юноша с белокурыми волосами до плеч, глазами мечтателя и, сложив на груди руки, стал вас слушать. А затем к нему присоединился седой, взлохмаченный старик с палкой, наверное, тоже восторженный любитель Баха. А вот и еще один любитель, но только не Баха, а рейнского вина — пьяница, возвращающийся из кабачка, обнял фонарный столб и изумленно уставился на наше окно! Я вижу, им так не хочется уходить! Они ждут! Мне кажется, после Прелюдии, столь искусно и проникновенно сыгранной вами, они надеются услышать Итальянский концерт, Французскую сюиту или — величественные и скорбные аккорды Чаконы! (Музыкант играет начало Чаконы Баха-Бузони.)
Вы слышите? Они кричат: «Браво!» Не будем закрывать окно! Пусть сегодня музыка звучит для всех полуночников, мечтателей, бродяг и скитальцев!
Да, маэстро, мы с вами знаем, что на своих чердаках романтики не только смешивали в колбах чудодейственные эликсиры, плавили в тиглях свинец, мечтая превратить его в золото, но вызывали духов и общались с тенями великих. Таинственно поблескивали на их полках тисненные золотом корешки книг, отпечатанных готическим шрифтом на пористой желтоватой бумаге, а в резных шкафах хранились почерневшие пергаментные листы старинных манускриптов.
Каким пленительным, чарующим, завораживающим казался им мир средневековых легенд и сказаний — о гномах-рудокопах, о потаенных кладах, о рыцарских обетах и Святом Граале! Они боготворили Шекспира, лукавого, игривого и сумрачного гения Ренессанса. Их кумирами были дерзновенный Бетховен и упоительный Моцарт. Именно романтикам принадлежит честь открытия целого музыкального континента, имя которому — Бах.
После исполнения Мендельсоном в 1829 году «Страстей по Матфею», рукопись которых он случайно обнаружил в библиотеке одного берлинского коллекционера, лейпцигский кантор предстал перед изумленной Европой во всем величии своего гения. Чакона же была написана в Кётене, где Бах служил капельмейстером при дворе принца Леопольда, большого любителя музыки. Впрочем, когда принц женился, эта любовь поугасла, поскольку его молодая жена обожала, веселые балы и ненавидела Баха, чья музыка казалась ей невыносимо скучной. Да, любила балы и ненавидела Баха — надо записать эту фразу в книжечку. (Записывает.)
Ах, друзья мои, поговорим о Бахе, хотя настало время мне открыть вам один секрет, ведь я не случайно присвоил себе первое имя Гофмана, признался в любви к эпиграфам и достал записную книжку. Друзья мои, я пишу! Да, недавно я засел за книгу о музыкантах, и виноваты в этом вы, Теодор. Меня так вдохновили ваши эскизы к портрету Баха, что рука невольно потянулась к перу. И конечно же я просто изнываю от нетерпения прочесть вам страничку: автор есть автор. Прошу вас, садитесь и будьте моими строгими и взыскательными судьями. Хотя — чего там скрывать! — и похвалы мне лестны.
Итак (склоняется над рукописью): «Молодая и прелестная жена принца Леопольда была довольна тем, как шумно и весело они отпраздновали свадьбу. Слава богу, венчание не затянулось. И едва лишь новоиспеченная принцесса почувствовала на пальце ласкающий холодок обручального кольца, она выпорхнула из темного и мрачного собора на свежий воздух, на солнышко, которое в тот день сияло, как… (какое же подыскать сравнение?) изумруд, оправленный в бирюзу небес. О да, оно так лучисто проникало сквозь закрытые веки, грело и припекало, что хотелось помечтать и понежиться в блаженной истоме, подставив ему лицо.
Но понежиться им, конечно, не дали: великаны гвардейцы из охраны принца гаркнули: „Виват!“ — и выстрелили в воздух, да так громко, что распугали всех голубей на площади, стаей взмывших в небо. Принц же от страха побледнел и стал кружевным платком разгонять пороховой дым, а у нее еще долго звенело в ушах.
Едва они оправились от испуга, и пришли в себя, как их сразу посадили в карету и повезли во дворец, где уже собрались гости, шуршали веера, шелестели складки шелковых платьев, колыхались страусовые перья, сновали по паркету слуги в ливреях — словом, готовился бал. О, она безумно любит балы, музыку, шампанское, и конечно же ее радовало, что и этот бал удался на славу. Сколько было цветов и поздравлений, сколько подарков (в том числе говорящий попугай и забавная китайская собачка с широко расставленными глазами), сколько завистливых взглядов и притворных улыбок!
Что ж, завидуйте: сегодня она первая, и среди придворных нет наряднее и прекраснее ее!
Грянула музыка, принц обхватил ее за талию, и, легко скользя по паркету, они исполнили первый танец, а затем гости еще немного потанцевали, и начался свадебный обед: вот тогда-то она впервые и увидела этого Баха. Он сидел за дальним концом стола с заправленной за ворот салфеткой, словно бы являя собой мрачное продолжение собора, который они с таким облегчением покинули, и своим видом, истинный бог, чем-то напоминал гвардейца.
Ни малейшего признака светской любезности не угадывалось на его лице. Напротив, он был так суров, словно присутствовал не на свадьбе, а на собственных похоронах: видно, предчувствовал, что теперь лишится своего влияния на принца и тот найдет для себя более достойное занятие, чем пение мадригалов, игра на скрипке и клавесине.
А как он ел, этот несносный Бах (наверное, с горя)! Уписывал за обе щеки, словно подмастерье, который весь день мостил булыжником улицу, — и гусиный паштет, и трюфеля, и простую селедку с кольцами лука (сам родом из Тюрингии, а они там все селедочники!). Одним словом, принцесса сразу возненавидела этого Баха и, несмотря на любовь и благоволение к нему мужа, дала себе обещание поскорее выжить его из дворца.
К счастью, у нее в этом нашлась союзница — старая княгиня. Ее, несчастную, мучили мигрени оттого, что из комнат принца вечно доносились эти звуки: принц, набросив надушенный батистовый платок на деку скрипки, прижав к ней подбородок, самозабвенно водит смычком по струнам, а тучный Бах, поправляя парик, одергивая кружевные манжеты камзола, аккомпанирует ему на клавире… И ладно бы играли что-нибудь легкое, игривое, пикантное, во французском духе, — подобное той музыке, под которую резвятся на балах, но этот Бах задумал свести ее в могилу своими фугами и хоралами. Он умудряется самую простенькую танцевальную мелодию преобразить так, что, слушая ее, помышляешь о Страшном суде и адских муках, но только не о танцах.
Стоит лишь дать волю подобным мыслям, и мигрень вам обеспечена! Поэтому старая княгиня охотно поддержала невестку, и у них родился хитроумный план, как поскорее избавиться от Баха.
Они поручили придворным кумушкам разузнать о нем как можно больше, и те мигом им донесли, что этот Бах не такой уж образец добродетели, как кажется на первый взгляд. Конечно, все мы не без греха, но среди его недостатков и пороков есть один, затмевающий прочие как самый непростительный для немца, — строптивость, дерзость и непослушание.
Да, да, да, непослушание — вот в чем был не единожды уличен Бах!
Рассказывают, что, находясь на службе в Арнштате, куда он был приглашен на должность органиста Новой церкви, Бах получил суровое взыскание от членов консистории за самовольную отлучку. Именно так было расценено его затянувшееся пребывание в Любеке: вместо позволенных четырех недель он пробыл там целых четыре месяца, оправдываясь тем, что ему хотелось послушать тамошних органистов и усовершенствоваться в своем искусстве. Кроме того, ему было поставлено на вид, что он примешивал к хоралу чуждые звуки, которые внушали страстные помыслы и отнюдь не способствовали молитвенному умиротворению души. Этими вольностями Бах приводил в смущение общину, вынуждая прихожан с сомнением спрашивать себя, где они находятся. В храме или оперном театре?
В этом случае суд проявил снисходительность к Баху. Его обязали лишь систематически заниматься с певчими и усердно разучивать с ними молитвы. Но его высочество Веймарский герцог, более крутой на расправу, целый месяц продержал Баха в тюрьме, дабы охладить его пыл и доказать ему, что упрямство и настойчивость в отстаивании своих прав (он добивался отставки) — не лучший способ поведения с теми, кто наделен властью.
Тюремный узник, слава богу, не каторжник, — вот каков этот Бах, сумевший настолько расположить к себе принца, что тот обо всем забыл, кроме музыки! У его дверей дожидаются приема придворные, знатные дамы, гонцы со срочными донесениями, а принц в это время музицирует со своим обожаемым капельмейстером! Уж не собираются ли его величество сами выступать на сцене и, сорвав аплодисменты, раскланиваться перед публикой и посылать ей воздушные поцелуи?!
При всей любви немцев к музыке, она никогда не считалась занятием, достойным человека знатного происхождения: что ни говори, это искусство от скоморохов! Да и все они такие, Бахи, — музыканты и скоморохи, Иоганн Себастьян же воистину самый достойный представитель этого рода!
Первую жену схоронил, вскоре снова женился на молоденькой Анне Магдалене, дочери трубача, и из окон их дома утром и вечером слышатся гавоты и менуэты! Они словно бы нарочно нарожали выводок детей, чтобы каждому дать по инструменту и собрать из них целый оркестр! В городе нет спасения от музыки! Скоро солдаты перестанут маршировать, купцы торговать в лавках, стряпчие переписывать бумаги, трубочисты чистить трубы — все будут лишь часами стоять под окнами Бахов, зачарованно слушая их игру, а затем напевать сочиненные ими мелодии!
Строптивый и неуживчивый Бах опасен тем, что его музыка может смутить юную и неискушенную немецкую душу, заворожить ее, словно колдовское зелье, внушить ей жажду несбыточных грез. Послушные, трезвые, душевно здоровые немцы станут чахлыми мечтателями и фантазерами, а там недалеко и до массовых самоубийств от несчастной любви или оскорбленной гордости. Такую мысль высказал один дипломат, известный своими проницательными суждениям и с почетом принятый при дворе (он утверждает, что в других странах подобная опасность уже возникла, и простодушная Европа вскоре поплатится за свою безмятежную наивность).
За эту мысль заговорщики и ухватились, стараясь образумить принца и спасти его от дьявольских чар. „Смутить немецкую душу“, — нашептывала на ухо принцу старая княгиня. „Внушить жажду несбыточных грез“, — вторила ей принцесса. Вскоре они добились успеха: принц заметно охладел к своему капельмейстеру, стал все чаще отменять уроки и репетиции, а затем и вовсе забросил скрипку. Немецкая нация была спасена!»
Что ж, по выражению ваших лиц, друзья, я замечаю, что вам понравились мои странички. Признаться, я этим польщен, хотя как автор вижу все их несовершенства.
Дослушаем же музыку, которая наверняка доставляла старой княгине самые жестокие страдания, ведь Чакону, медленный и плавный танец, Бах превращает в реквием. Когда вы играли начало, маэстро, я представил себе траурное шествие, но вот стихают возгласы отчаяния и скорби, и мы словно бы слышим голос ангела смерти, склонившегося над могилой… (Музыкант играет финал Чаконы.)
Мы аплодируем вам, маэстро Амадей… (Задумавшись.) Амадей… как символично то, что вы носите сегодня это имя, ведь пальцы Моцарта переиграли бесчисленное множество творений Баха! Именно под его влиянием свершился тот великий переворот в творчестве композитора, который привел к соединению двух начал, — ясного, солнечного, лучезарного, классического и сумрачного, жуткого, кошмарного, романтического. В музыке Моцарта иногда проступают, посверкивают, разверзаются такие инфернальные бездны, что кажется, будто смрадное дыхание. Самого дьявола овевает ваше лицо… (Музыкант играет начало Фантазии до минор.).
Вы угадали, маэстро, я думал именно об этой фантазии, написанной Моцартом вскоре после женитьбы, хотя и в других его фантазиях ангельская невинность, хрупкость и утонченность как бы уступают натиску растлевающей адской силы. Да, молодой двадцативосьмилетний Моцарт — и вдруг эти леденящие кровь видения, загляды в потустороннее… в этом какая-то мистическая тайна Моцарта.
Дорогой Теодор, вы обещали, что сегодня покажете нам портрет, над которым работаете третий месяц. Надеюсь, он у вас в папке? (Разглядывая портрет.) Мне кажется, вам удалось изобразить Моцарта именно таким, каким он был в юности.
Один из его друзей, часто бывавший в их доме, вспоминает: «Он был удивительно маленького роста, очень худой и бледный, с роскошной копной светлых волос, которыми весьма гордился. Он всегда принимал меня радушно и сердечно. Необыкновенно любил пунш, и в моем присутствии понемногу, по глоточку, выпивал изрядное количество горячительного напитка. Он любил также бильярд, в доме был отличный бильярдный стол. Много-много раз мы играли с ним, но я всегда проигрывал».
Мы будто бы видим, как, склонившись над зеленым сукном бильярдного стола, Моцарт рикошетом посылает шар в лузу и, довольный собой, смеется словно ребенок! Тут же его маленький сын Карл треплет за ухо пса по кличке Гуккель, в клетке заливается птичка Штарль, купленная за 34 крейцера и обладавшая удивительной способностью — насвистывать тему одного из его фортепьянных концертов. Бедному отцу, приехавшему из Зальцбурга, негде устроиться для того, чтобы закончить письмо домой, «потому что слуга, натирающий воском пол, танцует по комнате». Такова обстановка в доме — казалось бы, беспечная и беззаботная, и все-таки женитьба Моцарта… было в ней что-то роковое, обреченное. Именно она, в конце концов, свела его в могилу.
Да, и если бы мне довелось встретить жену Моцарта Констанцию, в девичестве Вебер, я бы, наверное, не удержался и произнес, глядя ей прямо в глаза: «Госпожа Моцарт, а ведь матушка ваша попивала…»
(Снова открывает рукопись.) «Да, все мы, сестры Алоизия, Жозефа, Зофи и я, пытались это скрыть, чтобы не давать злым языкам повод для новых сплетен (о нашем доме и так судачили на всех перекрестках Вены), но я вынуждена признаться: матушка не только сама питала пристрастие к рюмке, но и упорно приучала нас выпивать вместе с ней. Помню, с какой напускной развязностью, вызывающей игривой беспечностью, тем капризным, своевольным выражением лица, которое заранее оправдывало все ее действия, она открывала дверцы буфета. Налив из пузатой бутылки в рюмку крепкий портвейн, жадно отпивала глоточек, чтобы вино не перелилось через край, а затем неторопливо, с наслаждением осушала рюмку до дна и тотчас наливала снова, предлагая нам последовать ее примеру.
Конечно, же мы в один голос отказывались, отворачивались и даже затыкали уши, не желая слушать ее вкрадчивые увещевания. Это давало ей право на вторую рюмку, после которой уговоры становились настойчивее, матушка с обидой поджимала губы, а в лице, покрытом пятнами лихорадочного румянца, появлялось высокомерно-безучастное выражение пьяницы, не находящего поддержки и понимания среди собутыльников. Кончалось тем, что мы прятались и запирались от матушки в соседней комнате, а она долго стучала кулаком в дверь, что-то бормоча и выкрикивая невнятные угрозы.
Вот такая была у нас мать — эксцентричная, безалаберная, сентиментальная, способная расчувствоваться и всплакнуть по самому ничтожному поводу, но при этом деспотичная, с крестьянской хитрецой, она была не способна подумать о завтрашнем дне и в, то же время стремилась не упустить ближайшую выгоду. Ее черты передались и нам, сестрам, хотя мы больше страдали от этого, лишенные счастливого свойства — бездумно отдаваться капризам своего характера.
И, наверное, больше всего страдала я, средняя из сестер, и страдала именно потому, что мне выпала несчастная участь все видеть, понимать и молчать. Правда, однажды я не выдержала и разорвала подписанное Моцартом обязательство на мне жениться (его вынудили на это матушка и мой опекун) — разорвала не из оскорбленного чувства деликатности, а почти неосознанно, в слепом порыве негодования, но для меня это был важный урок самовоспитания. Правда, жаль, что он оказался единственным — видно, я себе не воспитатель, но об этом чуть позже…
Итак, наше семейство — мать и три дочери (отец незадолго до этого умер, не оставив нам ни гроша, а старшая из сестер Алоизия вышла замуж и жила отдельно, своим домом). Зарабатывали мы в основном тем, что сдавали внаем комнаты. И вот — о радость! — весной 1781 года у нас поселился Моцарт, наш давний знакомый, о котором мы часто вспоминали, и в этих воспоминаниях всегда присутствовала некая интригующая, пикантная недоговоренность. Милый и любезный нашему сердцу Моцарт упоминался не столько в связи со всеми нами, сколько в печальной связи с одной из нас, а именно старшей сестрой Алоизией, с которой он, восхищенный ее голосом, когда-то усердно и увлеченно занимался музыкой.
Да, занимался музыкой… ну, а если договаривать все до конца, был безумно влюблен в нее. Но, к несчастью (или, может быть, к счастью), не снискал взаимности, и его любовь так и осталась безответной埉 Сестра отвергла его, лишь только всему у него выучилась — всему, кроме умения смирять свою гордыню и обуздывать склонность к холодному и равнодушному кокетству.
И вот после пережитой любовной драмы Моцарт вновь появился в нашем доме. Разумеется, мы окружили его всевозможным вниманием и заботой, стараясь, чтобы он чувствовал себя свободным и ничем не стесненным — вставал, ложился, сочинял музыку, ужинал и обедал, когда хотел.
Для нас сестер подобное отношение к Моцарту было знаком искренней дружбы, привязанности и любви: Моцарт завоевал наши сердца своей веселостью, остроумием, щедростью и благородством. Но вскоре я стала замечать, что у матушки с его появлением в доме связан далеко идущий расчет. Может быть, она в свою очередь заметила, что Моцарт гораздо охотнее проводит время со мной, чем с остальными сестрами. Может быть, я своим поведением — опущенными глазами за столом и предательским, стыдливым румянцем, заливавшим мои щеки в присутствии Моцарта, — заставила ее сделать определенный вывод.
Но матушка вознамерилась его на мне женить, хитростью заманить в сети.
Вот чем объяснялась ее преувеличенная любезность, обходительность, готовность предупредить любое желание, выполнить любой каприз! Едва я это поняла, как меня охватило смешанное чувство негодования, протеста и какой-то блаженной оторопи, ведь я же знала, как страстно он был влюблен в сестру, как мучился, грезил, мечтал, обмирал! Естественно, это вызывало во мне ревность, и я обещала себе не давать никаких поводов думать, будто я им хоть сколько-нибудь увлечена. Но в то же время каждая наша встреча наедине оставляла во мне пугающую надежду: а вдруг?..
Наверное, я никогда не смогла бы заменить для Моцарта Алоизию, его первую подлинную любовь, да и сама подчас сомневалась в своем чувстве. Но надежда, надежда окрыляла меня, и я летела словно безумная бабочка на огонек ночника, не подозревая, что мне суждено разбиться о стекло.
Впрочем, бабочкой оказалась не я, а Моцарт…
В Вене любят, очень любят посплетничать, вот и о Моцарте разнеслась молва, что неспроста он поселился у Веберов, в „Оке Божьем“: окно его комнаты находилось как раз внутри этого знака, помогавшего почтальонам отыскать нужный дом. Для матушки эти слухи были выгодны, поскольку создавали вокруг Моцарта атмосферу, налагавшую на него определенные обязательства. Вот тогда-то Торварт, наш опекун, и состряпал бумагу, вынуждавшую Моцарта поторопиться с женитьбой. В случае же отказа от своего намерения он должен был выплачивать мне ежегодно по 300 флоринов.
Бедный Моцарт — это при его-то вечном безденежье! Но он мужественно подписал. Подписал, и в его письме отцу были такие строки: „… тот, кто искренне и крепко любит, разве может оставить свою возлюбленную!“
О, с каким наслаждением я разорвала тогда эту бумагу, а потом собрала вещи и покинула дом (Моцарт был вынужден сменить квартиру еще раньше)! Мы поселились у баронессы фон Вальдштедтен, которая и устроила нашу свадьбу, несмотря на то, что матушка грозилась вернуть меня под полицейским конвоем.
Итак, сбылось то, о чем мы мечтали. Его ворчливый и всем недовольный отец все-таки примирился с нашим браком, мы вместе побывали у него в Зальцбурге, а затем он навестил нас в Вене. Мы жили весело, развлекались, шутили, смеялись, озорничали, но был ли Моцарт счастлив в семейной жизни — вернее, смогла ли я сделать его счастливым?
Да, я старалась приспособиться к нему во всем и вести с ним тот богемный образ жизни, к которому он привык. Да, я прощала ему загулы, измены с горничными и актрисами: особенно он дал себе волю летом 1791 года, когда я была на лечении в Бадене, а он пустился во все тяжкие вместе с этим распутным Шиканедером. Прощала, ведь Моцарт так трогательно каялся, клялся в верности, молил о снисхождении, что его невозможно было не простить, к тому же и я сама не считала себя образцом добродетели.
Но я упрекаю себя в том, что не сумела его сберечь.
Теперь-то я вижу, что Моцарт — это то хрупкое чудо, которое не могло быть долговечным, поэтому надо было сделать все, чтобы избавить его от гнетущих забот о заработке, стать ради него экономной, хлопотливой, хозяйственной, самоотверженной, но я была отнюдь не бережливой. Как наша матушка, как все барышни Вебер, я слишком жила сегодняшним днем, стремилась к ближайшей выгоде.
Теперь, когда Моцарта давно уже нет на свете, меня преследует странное чувство вины: мне кажется, что он вернулся вечером домой, замерзший и усталый, а я не смогла укутать ему ноги теплым пледом и дать маленький глоток горячего пунша».
(Отложив рукопись) Удивительно, что во втором браке Констанции как раз и проявились те ее свойства, которые могли быть спасительными для Моцарта: бережливость, хозяйственность, экономность, — и ее новый супруг не мог нарадоваться на такую жену. Моцарт же умер в бедности 5 декабря 1791 года. Перед смертью он слегка пошевелил губами, пытаясь воспроизвести звучание барабанов из неоконченного Реквиема. Моцарта похоронили без всяких почестей, в общей могиле для нищих, и до 1808 года Констанция — теперь уже Ниссен — ни разу не побывала на его могиле… (Музыкант играет Фантазию до минор.)
О какая ночь, какая музыка, друзья! Маэстро, вы так взволнованны и бледны, а ведь за окном похолодало — даже наш пьяница стал жадно попыхивать трубкой, чтобы немного согреться. Присядьте-ка в кресло и протяните руки к камину. У меня осталось в запасе последнее полено, и я сейчас брошу его в огонь…
Признаться, я иногда завидую вам, музыкантам, и мне хочется поменяться с вами местами… (Садится к роялю и робко касается клавиш.)
Я часто пытаюсь вообразить невысокого, коренастого, крепко сбитого человека с кирпично-красным лицом, изрытым следами оспы, коротким, словно обрубленным носом, придававшим ему сходство со львом, гривой густых, черных, взлохмаченных волос, в которых застревал и запутывался гребень, и резко очерченным ртом. Однажды он властно положил левую руку на басовую октаву до-диез, а правой стал повторять три звука: соль-диез, до-диез, ми, соль-диез, до-диез, ми — и это возвестило новую эру в истории музыки, эру романтизма.
Ах, как мне жаль иногда, что пальцы, привыкшие к гусиному перу, никогда не смогут так стремительно пробежаться по клавишам, как это удается вам, маэстро. Хотя моя роль мне тоже нравится, и сейчас она заключается в том, что я встаю, закладываю за спину руки, принимая позу строгого учителя, и стараюсь представить, будто я Бетховен, дающий уроки музыки юной Джульетте Гвиччарди…
— Прошу вас, госпожа Джульетта, садитесь к роялю… Что ж это вы — казались такой бойкой, а теперь вдруг оробели! Граф мне рассказывал, что в музыке вы делаете успехи, учителя вас хвалят. Поэтому не стоит так волноваться, пододвиньте, поближе стул, локти чуть-чуть в сторону, пальцы, немного согнуты… вот так.
Бетховен, наклонившись, касается руки шестнадцатилетней Джульетты, видит выбившийся из прически капризный черный локон, приоткрытые губы, начало девичьей груди в вырезе белого платья, слышит ее горячее дыхание и различает в воздухе мучительно сладкий запах приколотых к платью фиалок. Он чувствует, как щеки обдает жаром, хмель кружит ему голову и словно бы безумная искорка пробегает по жилам… Он снова влюбился!
(Читает страничку из рукописи.) «1800 год… Семейство Гвиччарди прибывает в Вену, где отец получил место в управлении по делам Богемии или что-то в этом роде: Джульетта особо не вникала во все эти скучные подробности, поскольку была очарована Веной, ее балами, маскарадами, спектаклями и концертами. Естественно, она и сама жаждала заниматься музыкой, и не у кого-нибудь, а у самого Бетховена — прославленного Бетховена, о котором им много рассказывали их родственники Брунсвики, хорошо знавшие маэстро.
Они-то и замолвили за нее словечко, о чем она получила полный отчет, поэтому могла себе представить эту сцену. Когда Бетховен услышал о некоей Джульетте и ее страстном желании заниматься музыкой, он, уступая настойчивым просьбам, мрачно согласился, хотя про себя решил, что еще одна благовоспитанная и чопорная барышня будет подниматься к нему по лестнице с нотной папкой в руках и терзать его слабеющий слух, нещадно барабаня по клавишам.
Однако он ошибся в своих мрачных прогнозах, и его несказанно удивило то, что Джульетта оказалась так стройна, мила, с черными локонами и меланхолическим взглядом прекрасных глаз. Правда, ее игра от этого не делалась лучше, и Бетховен, бывало, бросал на пол ноты, рассерженный тем, что она не может справиться даже с самой легкой из его сонат. Но она знала, как его успокоить и задобрить, и, лукаво потупившись, просила самого маэстро сыграть то Ларго из Второй сонаты, то чудесную побочную партию из Третьей, то накатывающее неукротимыми волнами звуков Аллегро Восьмой. (Музыкант играет Аллегро.)
Словом, Джульетта не только приноровилась к характеру своего учителя, но вскоре и совершенно освоилась в его мансарде. После уроков она часто резвилась, шалила, озорничала, вытаскивала Бетховена на воображаемый бальный танец, кружилась с ним, склонив голову на его плечо, и по всему дому колокольчиком звенел ее смех.
Бетховен отказывался брать деньги за уроки, и она дарила ему батистовые рубашки под лукаво выдуманным предлогом, будто сама их вышивала (ветреница и непоседа, она бы умерла от скуки за пяльцами!). Когда же выяснилось, что они оба влюблены, ее губы, надо думать, подарили Бетховену не один стыдливый поцелуй. Да, тридцатилетний маэстро был влюбчив и страстен, на улицах не пропускал ни одного милого личика, а в театре лорнировал мраморные плечи, шею и полуобнаженную грудь венских красавиц. Хотя при этом до конца дней сохранял целомудрие, поскольку свято чтил брачные узы, но семейного счастья так и не испытал.
В том числе и с Джульеттой: хотя она и клялась, что готова выйти за него замуж, это было, скорее, ребяческим порывом, чем осознанным стремлением. А главное, ее родители отказали Бетховену. Для них брак дочери с композитором был явным мезальянсом, и вскоре она обручилась с молодым графом Галленбергом, который увез ее в Италию». (Закрывает рукопись.)
Бетховен долго не мог ей этого простить, но — о благородный Бетховен! — когда ее муж оказался в бедственном положении, он раздобыл пятьсот флоринов и вручил ему. Конечно же тот был его врагом и соперником, но в том-то вся суть возвышенной натуры Бетховена, что именно поэтому он сделал для него все возможное. По приезде в Вену уже замужней дамой Джульетта мечтала с ним встретиться, еще раз объясниться, оправдаться, вымолить прощение. Она готова была броситься на колени, лишь бы ей позволили его увидеть. Но, как Бетховен сам признается в разговорных тетрадях, он с презрением отверг ее. Джульетте он не смог простить того, что простил ее мужу, и она не удостоилась чести, став его врагом, испытать на себе всю силу его великодушия.
Летом 1802 года Бетховен гостил в венгерском имении Брунсвиков. Там сохранилась беседка, в которой, по преданию, написана «Лунная соната», посвященная Джульетте Гвиччарди.
Дорогой маэстро Амадей, мне безумно хочется, чтобы в эту лунную ночь вы так же положили левую руку на октаву до-диез, а правой стали бы повторять магические звуки: соль-диез, до-диез, ми. А мы представили бы беседу у озера, накатывающие на берег волны, фосфорическую, мерцающую дорожку лунного света и охваченного любовной тоской композитора… (Музыкант играет первую часть сонаты.)
Не правда ли, маэстро, вторая часть, написанная в форме менуэта, — это музыкальный портрет Джульетты? Да, в среднем эпизоде мы словно бы слышим два голоса: строгого Бетховена-учителя и отвечающей ему шаловливой кокетки… (Музыкант играет вторую часть.) И наконец, бурный, трагический, иступленный, страстный финал. (Музыкант играет финал.)
О, друзья, музыка так взволновала меня, что мне захотелось прогуляться по ночным улицам нашего города вместе с тем молодым мечтателем, седым стариком и любителем рейнского, которые по-прежнему как завороженные стоят у нас под окном. Я конечно же приглашаю и вас, хотя из печального опыта знаю, до чего трудно вас вытащить на прогулку. Амадей вскоре наверняка заскучает по своему роялю, Теодор — по мольберту с картонами, мне же ничего не останется, кроме как вернуться к письменному столу.
И все-таки давайте прогуляемся и посмотрим, кто первым не выдержит и вернется в мансарду.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Та же мансарда под черепичной крышей, залитое матовым серебром полукруглое окно, за которым виднеется кирха и ратуша, рояль, трехногий мольберт и письменный стол с медными ручками выдвижных ящиков. На пюпитре рояля раскрытые ноты, на мольберте — большой портрет Шуберта, на столе — свеча, чернильница, гусиное перо и свернувшаяся в трубочку рукопись.
Первым в мансарду возвращается Амадей, зажигает погасшую свечу, достает из бархатного мешочка камертон и настраивает рояль, подвертывая ключом колки, на которые намотаны струны. Затем он придвигает к роялю венский стул, садится, опускает руки на клавиши, словно бы не решаясь сразу к ним прикоснуться и спугнуть ночную тишину, и играет «Серенаду» Шуберта-Листа.
В дверях появляются Эрнст и Теодор. Прикладывая палец к губам и стараясь не скрипнуть рассохшимися половицами, они слушают его игру.
АВТОР. Я так и думал, дорогой Теодор, что наш Амадей первым не выдержит и вернется в мансарду, ведь ему очень хотелось сыграть «Серенаду», которая ему особенно удается. Шуберт так же, как и великие Моцарт и Бетховен, жил в Вене, поэтому… о, вы в ужасе схватились за голову оттого, что вам придется выслушать еще одну страничку из моей рукописи! Но я прощаю вас, шутники и насмешники! Зная, как вы добры ко мне, я все же рискну злоупотребить вашим терпением и почитать вам немного.
(Открывает рукопись.) Друзья Шуберта по Лихтенталю — его однокашник Шпаун, поэт Майрхофер и старый придворный органист Ружичка — осенним вечером 1818 года собрались дома у Шпауна. В Вене и ее предместьях (а Лихтенталь, где родился Шуберт, — одно из предместий австрийской столицы) любят, умеют ценить и смаковать хороший кофе. Для того чтобы угостить друзей, домовитый Шпаун намолол в ручной мельнице отборных кофейных зерен разных сортов, зажег спиртовку и заварил кофе по своему рецепту, добавив в него немного корицы и кардамона — ах, какой аромат!
Друзья выпили по чашечке и откинулись в креслах, мечтательно забросив руки за голову и вытянув перед собой на ковре уставшие за день ноги, а затем Шпаун торжественно достал письмо, полученное накануне из Венгрии. Собственно, ради письма они и собрались, ведь письмо было от Шуберта, столь нежно, по-немецки пылко и сентиментально любимого ими всеми. Летом Шуберт получил место учителя музыки у графа Эстергази и вместе со всем семейством отправился в их венгерское имение — замок Желиз.
Ах, как ждали они от него вестей, но их все не было. И вот, наконец, учтивый почтальон в очках, спущенных на кончик носа, вручил Шпауну запечатанный сургучом конверт с заграничным штемпелем. Шуберт писал: «Разве я могу позабыть о вас, ведь вы для меня — все! Шпаун, Шобер, Майрхофер, Зенн, как вы живете, здоровы ли? Я чувствую себя превосходно, живу и сочиняю музыку как бог, словно так и должно быть. „Одиночество“ Майрхофера уже готово. Я считаю, что это лучшее мое произведение, и именно потому, что здесь я свободен от каких бы то ни было забот. Надеюсь, что все вы здоровы и веселы, как я. Наконец-то я чувствую, что живу; слава богу, пора уже, иначе я погиб бы как музыкант».
Прочитав письмо несколько раз вслух, друзья разволновались, расчувствовались, в глазах у них защипало, они разом достали платки. И как-то так получилось, что, смахнув слезу, один из них напел, другой подхватил, и они стали вспоминать мелодии песен, сочиненных Шубертом здесь, в Лихтентале, а Ружичка с голоса подбирал их на рояле. (Музыкант играет песни Шуберта.) И конечно же не обошлось без воспоминаний о том, как был написан «Лесной царь», — первый шедевр Шуберта. «Однажды после обеда мы отправились к Шуберту, который жил у своего отца в Химмельпфортгрунде. Шуберт, необычайно взволнованный, читал вслух „Лесного царя“. Он ходил с книгой взад и вперед, вдруг сел и буквально за несколько минут, то есть так скоро, как только можно было записать, положил на музыку эту прекрасную балладу. Так как у Шуберта не было фортепьяно, мы побежали с нотами в конвикт, и в тот же вечер „Лесной царь“ был там исполнен и принят с восторгом. После этого старый придворный органист Ружичка сам внимательно и с большим увлечением сыграл всю балладу и был глубоко потрясен ею».
Еще бы! Средневековой жутью веет от этой баллады: через ночной лес скачет всадник с ребенком на руках. Больному, охваченному жаром ребенку является лесной царь, манит, чарует, околдовывает, зазывает к себе, сулит неземное блаженство…
(Читает «Лесного царя».)
«Дитя, что ко мне ты так робко прильнул?»
«Родимый, лесной царь в глаза мне сверкнул:
Он в темной короне, с густой бородой».
«О нет, то белеет туман над водой»…
У Шуберта вначале мы тоже слышим конский топот, в середине — чарующие речи лесного царя, кончается же баллада жалобным речитативом и трагическим возгласом: «В руках его мертвый ребенок лежал»… (Музыкант играет «Лесного царя» Шуберта-Листа.)
Колдовская, колдовская сегодня ночь, друзья! Когда вы играли, маэстро, мне тоже показалось, будто в глаза мне сверкнул лесной царь. Нешуточное это дело — романтизм! Ох, нешуточное, страшное, гибельное… Часто, сидя в кресле филармонического общества, я внутренне корчусь от смеха, когда перед концертом какая-нибудь ученая дама с завитыми буклями, кружевным жабо и умильно сложенными на груди пухлыми ручками лепечет откровенный вздор о Шуберте, кропя розовой водичкой сумрачное чело гения.
На месте нашего герцога я бы это запретил. Мужское это дело, господа, — говорить о музыке! С романтизмом, с музыкой вольничать и шутить нельзя! Подобные шутки могут иметь непредсказуемые последствия, вызвать зимнюю молнию, снег в начале июня, необычного свечения радугу и прочие аномальные явления природы, а то и привести к революции, о чем предупреждал еще китайский мудрец Конфуций, придававший музыке не просто большое и важное — государственное значение.
И раз уж такая выдалась ночь, я вызываю дух Шумана: явись!..
13 августа 1837 года, Лейпциг. Имя Клары Вик на афише концерта отпечатано большими типографскими буквами — словно для контраста с ее маленьким ростом, хрупким сложением и еще совсем юным возрастом. Кассир продает последние билеты, дамы поправляют прически у зеркала, а их затянутые в мундиры и фраки, благоухающие одеколоном мужья с нафабренными усами сдают в гардероб шляпы, зонты и высокие боты. Публика чинно рассаживается, и зал постепенно заполняется.
Шуман приехал за пять минут до звонка, купил билет и сел в самом дальнем ряду, явно опасаясь чего-то. Он даже чуть-чуть пригнул голову, когда сидевший впереди, у самой сцены, отец Клары вдруг обернулся, словно почувствовав его присутствие. Нельзя, чтобы его увидели, ведь им с Кларой запрещено встречаться. Фридрих Вик неумолим: он отказывается дать согласие на их брак, багровеет и топает ногами, стоит лишь дочери заговорить об этом. Его Клара никогда не станет женой музыканта: хрупкому созданию нужна более прочная опора.
Романтизм хорош в музыке, но не в жизни…
И вот она выходит на сцену… поклонилась, села к роялю, расправила складки длинного платья, опустила голову и на минуту закрыла глаза. Неужели она не догадывается, не чувствует, что он здесь?! Нет, почувствовала… почувствовала и заиграла его Симфонические этюды, ту самую предпоследнюю вариацию, где на фоне бормочущих в забытьи басов таинственно сливаются голоса, словно бы исполненные неземного томления: так сливаются души влюбленных на небе, унесенные ангелами… (Музыкант играет 11-ю вариацию из Симфонических этюдов.)
«Я играла их потому, что у меня не было иного средства, чтобы дать тебе немного почувствовать мое внутреннее состояние. Я не могла это сделать тайно и поэтому совершила открыто». В этих словах вся Клара — как верно вы ее изобразили, дорогой Теодор! Позвольте мне насладиться вашим портретом… да, эта прелестная, слегка склоненная головка с завитком волос… широко раскрытые глаза… по-детски узкие плечи… кокетливый изгиб шеи…
Именно Клара вдохновила Шумана на создание всех его ранних шедевров: и Фантазии, и Крейслерианы, и Симфонических этюдов. Простим ей за это минуты слабости, ведь она сама упрекала себя за то, что иногда ее страшила судьба — стать женой музыканта, и она писала Шуману: «Я нуждаюсь в многом и знаю, что для приличной жизни требуется многое».
Да, друзья мои, в самых романтических возлюбленных подчас прорывается эта тяга — тяга к приличной жизни, и мы не будем к ним слишком строги. Их призвание в том, чтобы возжечь творческий огонь, сгорает же в нем художник. Клара дожила до самой старости, окруженная признанием и почетом, хотя и глубоко несчастная как женщина, а Роберт Шуман умер в сумасшедшем доме, когда ему было всего лишь 46 лет. Это тоже романтизм, господа…
Да, романтизм, и раз уж вы были такими внимательными и снисходительными слушателями, позвольте, позвольте прочитать вам еще одну страничку!
(Читает.) «Родители Клары разошлись, когда ей было всего пять лет, и отец воспитывал ее без матери — воспитывал и обучал музыке по собственной методе. Метода ли дала свои результаты, возымели действие упорство и педантизм ее отца или в ней пробудился талант, полученный от Бога, но в восемь лет Клара блестяще солировала в концерте Моцарта. Солировала, наряженная в детское платьице и усаженная на высокий стул так, чтобы руки доставали до клавиатуры (приходилось подкладывать подушки).
В десять лет ее слушал Паганини, с восторженной пылкостью итальянца отозвавшийся об игре ребенка.
Когда Кларе исполнилось одиннадцать и она сменила детское платьице на длинную строгую юбку, призванную подчеркнуть, что и в ее игре появились признаки подлинной зрелости, она с успехом выступила в лейпцигском Гевандхаузе. О, это высшая честь для музыканта, о которой мечтают испытанные и признанные виртуозы! Затем… затем отец везет ее в Париж: там она встретилась с кумирами концертной публики Шопеном и Мендельсоном, царившими на парижской сцене. Из этой поездки Кларе больше всего запомнилось, как кумиры — Шопен, Мендельсон и Геллер — после концерта озорничали, резвились и дурачились в артистической.
Беспечные как дети, они играли в чехарду.
Побывала она и в Веймаре, где ее слушал 83-летний Гете. Величественный старец, сидя в кресле, невольно покачивал головою в такт музыке, удивляясь тому, как проворно бегают по клавишам ее пальчики. Он долго ей аплодировал и в разговоре с отцом назвал ее необыкновенным феноменом.
Это был настоящий триумф!
Клара впервые увидела Шумана в конце марта 1828 года, через несколько дней после его прибытия в Лейпциг. Ей шел тогда девятый год, и она выглядела в его глазах наивным и простодушным ребенком — наивным даже в том кокетстве, которое было ей свойственно. Шуман же казался Кларе серьезным и недосягаемо взрослым. Поэтому он и отпугивал ее, и притягивал к себе внимание: украдкой поглядывая на него, она заставляла себя отвернуться, а отвернувшись, испытывала непреодолимый соблазн вновь на него взглянуть. Если же он замечал ее взгляд, негодующе краснела: как он смел!..
Затем Шуман уехал, но вскоре вернулся, и они встретились снова: он брал уроки у отца Клары. Ей не стоило труда выдумать предлог, чтобы оказаться в комнате как раз в тот момент, когда Шуман садился к роялю. „Ты была тогда маленькой своенравной девочкой с упрямой головой, с большими красивыми глазами и больше всего на свете любила вишни“, — писал он ей через много лет.
О, эти вишни! Кларе доставляло такое наслаждение забираться с плетеной корзинкой в угол дивана, брать двумя пальцами спелую, налившуюся соком ягоду, отправлять ее в рот, а затем языком катать за щекой косточку, обсасывая ее до тех пор, пока она, утратив сладость ягоды, не приобретет привкус вишневого деревца! Разумеется, она замечала (теперь она замечала!), как Шуман в это время смотрел на нее, ведь он сам потом признавался, что уже тогда был очарован ею.
Очарован, но еще не влюблен (как можно влюбиться в эти измазанные вишневым соком пальцы!), и поэтому вскоре увлекся Эрнестиной фон Фриккен, этой напыщенной зазнайкой и выскочкой, даже тайно обручился с нею. Для Клары это был страшный удар, и она дала себе клятву забыть о Шумане навсегда.
Он надолго перестал бывать у них, но в 1834 году появился снова. Клара показалась ему повзрослевшей, немного чужой и недоступной: эта была ее месть, ведь она безумно ревновала его к Эрнестине. При этом он уловил в ее взгляде тот „скрытый луч любви“ (еще одно из его признаний), которая была сильнее ревности.
13 сентября 1835 года Клара отпраздновала свое шестнадцатилетие, пригласив по этому поводу Шумана и его друзей-давид-сбюндлеров, членов созданного им романтического братства музыкантов, и получила в подарок изящные золотые часики. Эрнст Ортлеп с пафосом декламировал свои стихи, посвященные ей, Феликс Мендельсон играл с ней в четыре руки ее каприччио, а затем с неподражаемым юмором и комизмом имитировал на рояле игру Листа и Шопена.
В один из осенних вечеров того же года, провожая Шумана со свечой на лестницу, Клара в ответ на его признание прошептала, что тоже любит его…
Им, наивным, как все влюбленные, казалось, что отец с радостью согласится на их брак, ведь Шуман, один из лучших его учеников, уже приобрел известность своими сочинениями, о нем писали и говорили. Его имя служило символом всего того нового, смелого и дерзкого, что появлялось в немецкой музыке. К тому же давидсбюндлеры привыкли видеть во Фридрихе Вике единомышленника, недаром они присвоили ему почетное прозвище — мейстер Раро.
И каково же было их разочарование, когда выяснилось, что мейстер Раро оказался самым заурядным филистером. По-отцовски ревнивый, упрямый и деспотичный, он и слышать не хотел об их браке, и никакие попытки пробудить в нем жалость или сострадание не имели успеха. Он, искусный лицедей, лишь слащаво притворялся, прикидывался, что готов уступить, а затем неожиданно наносил новый жестокий удар.
Однако эгоистическая привязанность к дочери была не единственной причиной его упрямства, ведь Фридрих Вик неплохо зарабатывал на концертах Клары, и ему не хотелось, чтобы эти денежки уплыли в дырявый карман музыканта. Шуману отказали от дома, и они были вынуждены встречаться урывками, тайно. Затем отец, желая пресечь эти встречи, увез Клару в Дрезден. Шуман, несчастный, одинокий, охваченный тоской, отправился следом, и после короткого свидания на почтовой станции они простились. Это свидание на ветру, который срывал с его головы шляпу и вуалью забивал ей рот, они оба запомнили на всю жизнь…»
(Откладывает рукопись.) Больше всего боялся Шуман, развернув утром газету, прочесть о помолвке Клары… Четыре года длилась их разлука, и четыре года продолжалась его борьба за Клару. В конце концов, он добился победы: отчаявшись сломить сопротивление Вика, Шуман подал в суд, и суд принял решение, разрешающее им вступить в брак.
Недостижимая мечта сбылась — о, как они были счастливы!
К свадьбе Шуман тайком приготовил Кларе подарок — сборник своих новых песен, который открывался «Посвящением», восторженным гимном, апофеозом любви, преодолевающей все преграды… (Музыкант играет «Посвящение» Шумана-Листа.)
Друзья мои, да, восторженный гимн, апофеоз, но мне слышится в этой музыке и другое посвящение — всем нам, чердачным музыкантам, художникам и поэтам, ведь и мы с вами — давидсбюндлеры! Вместо визгливой кабацкой гармошки мы внемлем вдохновенной арфе библейского царя-псалмопевца! Так будем же верны духу нашего братства, нашей чердачной мансарды! И пусть в щели задувает ветер и в печи догорает последнее полено, мы продолжаем: вся ночь еще впереди!
Мне кажется, будто я слышу шаги: к калитке дома в Дюссельдорфе, где живет Клара Шуман, медленно приближается светловолосый юноша с тем выражением романтической мечтательности в глазах, которое свойственно только немцам. Имя этого юноши Иоганнес Брамс… Сейчас он потянет за шнурок колокольчика, и ему навстречу выйдет женщина, в которую ему суждено влюбиться так страстно, безумно и безнадежно, что эта любовь будет внушать мысль о самоубийстве.
Впрочем, и она не сумеет побороть своей любви — сначала по-матерински нежной (она старше его на четырнадцать лет), а затем такой же безумной и безнадежной, связывающей их таинственными, роковыми и неразрывными узами…
(Читает по рукописи.) «Я никогда не думала, что это чувство к Брамсу может во мне возникнуть, и не только возникнуть, но и захватить меня настолько, что окажется способным соперничать с другим чувством — нет, не любви, хотя я по-прежнему любила моего бедного мужа, а безысходного горя. Горя, с которым я свыклась, сжилась, сроднилась настолько, что считала его вечным спутником, моим двойником. Оно смотрело на меня моими заплаканными глазами из темной глубины зеркала, застревало в зубьях гребенки, когда я по утрам расчесывала волосы, и даже западало под моими пальцами, если я пробовала прикоснуться к клавишам.
Горе, горе, горе — оно связано с началом этой страшной болезни, первые признаки которой обозначились очень давно, вскоре после нашей женитьбы. Но мы с Шуманом тогда не придали им значения, непобедимо уверенные в том, что теперь нашей любви ничто не грозит, что после стольких преодоленных нами препятствий, надежд, разочарований и новых надежд нас ждет лишь безоблачное счастье.
Но судьба распорядилась иначе — та самая судьба, неумолимую силу которой так чувствовали и Бах, и Моцарт, и Бетховен, и композиторы, особенно близкие нам по духу, — Шопен, Лист, Паганини. Но когда раньше я их играла, мне казалось, что это лишь образ, навеянный воображением, некая фантазия, вымысел, и только теперь я поняла, что это страшная явь.
Сначала вкрадчиво, а затем грозной поступью она вошла в наш дом и поселилась в нем навсегда: моим мужем стало овладевать безумие. В феврале 1854 года он бросился в Рейн, его спасли от смерти, но не спасли от болезни: с тех пор его рассудок все больше неотвратимо помрачался, он медленно сходил с ума.
Вскоре болезнь обострилась настолько, что его положили в клинику неподалеку от Бонна. Тогда-то в нашем доме и появится Брамс — светловолосый и голубоглазый, с обветренным и загорелым лицом немецкого путешественника. Как только он узнал о моем несчастье, он счел своим долгом приехать, поскольку мне не к кому было обратиться за помощью. Юный Брамс благоговел перед моим мужем, который первым разглядел в нем огромный талант и предсказал ему будущность не просто одаренного музыканта, но пророка, глашатая новых истин: он так и написал в статье, всколыхнувшей весь музыкальный мир. Брамс был ему несказанно благодарен, да и ко мне он относился как к старшему другу, которому можно открыть душу, доверить самые сокровенные мысли.
Я же испытывала к нему материнскую нежность, находя особую отраду в том, чтобы следить за развитием этой удивительной личности, способствовать становлению этого музыкального гения.
О, Брамс несомненно гений, но какое потребовалось усилие, чтобы он сформировался как личность, — усилие и от него самого, и от меня, ведь в юности он не получил ни образования, ни воспитания, ни тех впечатлений, которые облагораживали бы помыслы и умиротворяли душу. Отец, игравший на контрабасе, таскал его по самым грязным кабакам и притонам, и Брамс был свидетелем сцен, исказивших его юношеский идеал любви, романические представления о женщине. Он замкнулся в себе, стал застенчивым и нелюдимым.
До того, как он приехал к нам в Дюссельдорф, он побывал в Веймаре у Листа, где его высоко оценили, очень хорошо и радушно приняли. Но сам Брамс чувствовал себя неуютно в этой шумной компании самоуверенных, заносчивых, дерзких молодых людей, окружавших Листа. Он страдал от своей застенчивости, неловкости, неумения поддержать светскую беседу и вскоре, терзаемый приступами самобичевания, покинул Веймар. Лишь в нашем доме он обрел то, чего так жаждала его душа, — умиротворяющую, целительную для него гармонию. А все остальное я давала ему по ложке, как дают лекарство выздоравливающему.
Чего греха таить — он ведь прорехи в брюках сургучом заклеивал! Брамс очень мало читал, а без чтения его ум во многом оставался неразвит. Именно в этом я и старалась ему помочь, беря на себя роль старшего друга, советника и наставника…
Теперь же приезд Брамса стал для меня истинным спасением. Сраженная горем, я, словно безумная металась по дому, и лишь его присутствие помогло мне не сойти с ума. К мужу меня не пускали: по мнению врачей, мои визиты вызывали обострение болезни, и поэтому его навещал Брамс, проводивший, помногу часов у постели больного. Своими рассказами об этих свиданиях он старался внушить мне надежду, и хотя я знала, что мой муж плох, очень плох, я начинала верить в возможность выздоровления.
Брамс помогал мне заботиться о детях (когда случилось несчастье с мужем, я ждала восьмого ребенка), ведь я осталась совершенно без средств. Заработки Роберта всегда были скромны, но мы не бедствовали, а тут я впервые узнала, что такое нужда. Ради заработка мне пришлось возобновить мои концерты. Когда Роберт был здоров, я, занятая воспитанием детей, почти не выступала на сцене, теперь же не отказывалась ни от одного предложения, но и этих денег не хватило бы, если бы не Брамс. Он старался как мог, брался за любую работу, лишь бы поддержать нашу семью.
Конечно, же мы клялись друг другу, что все это ради Шумана и его выздоровления. Мы убеждали себя, что высшая радость — это радость самопожертвования. Но постепенно я стала чувствовать, что Брамс — это открытие поразило, как молния, — любит меня, что временами он едва удерживается от того, чтобы сжать меня в страстных объятьях и осыпать поцелуями. „Господи, господи, что же это?!“ — спрашивала я себя, охваченная лихорадкой, готовая бежать от него прочь.
Но, что самое ужасное, если бы он решился, я бы не отвергла его, ведь я тоже любила.
Временами мне это казалось кошмарным наваждением: Шуман в больнице, а мы с нашим восторгом самопожертвования, клятвами в том, что нас связывает только забота о нем и вера в его выздоровление, на самом деле понимаем, какая это ложь! И лишь последняя преграда, созданная нашей спасительной нерешительностью и стыдливостью, мешает нам признаться в правде!
Когда я отправилась на гастроли в Роттердам, Брамс, охваченный той же тоской, что и некогда Шуман, примчался туда следом за мной, чтобы быть рядом. Он, намекая на гетевского Вертера, называл себя юношей в синем фраке и желтом жилете: Брамс действительно был близок к самоубийству. Эти чувства, это безумие, боль и тоска прорываются в написанных тогда Вариациях на тему Шумана, посвященную мне… (Музыкант играет Вариации Брамса)
И все-таки мы расстались, и это расставание было похоже на бегство. Брамс покинул меня потому, что в какой-то момент почувствовал: при всей любви ко мне он не может принести в жертву свою свободу художника, свое честолюбие, свои мечты о славе. Конечно, он причинил мне боль, но я сказала себе: наверное, так лучше, честнее и справедливее…
Сказала и успокоилась.
Успокоилась настолько, что в письмах советовала ему жениться, уговаривала, убеждала, приводила самые неотразимые доводы, торжествуя в душе от мысли, что все-таки он не женится, мой Брамс. И мы будем по-прежнему переписываться, обмениваться мнениями о музыкальных новинках, иногда встречаться, ссориться, изощряться в придирках, колкостях и насмешках, с мстительной усладой друг друга изводить, но по-прежнему любить. Мне кажется, я одна знаю разгадку той особой, невыразимой, щемящей, обморочно сладкой грусти, мольбы, надрывного отчаяния, которые слышатся в музыке Брамса, — грусти о чем-то несбывшемся, безвозвратно утраченном…» (Музыкант играет интермеццо ми-бемоль минор.)
Брамс в молодости был романтик — любил Гофмана, Новалиса, Жан-Поля. И, несмотря на то, что этот светловолосый юноша в зрелые годы очень изменился (потучнел, стал носить бороду, из-за чего в Вене, во всех ресторациях, его называли господином фон Брамсом), он остался романтиком на всю жизнь.
А сейчас я чувствую, друзья, некую лихорадочную взвинченность: это означает, что пора вызвать дух главного демона романтизма, — дух Паганини, и прочесть вам мою последнюю страничку.
(Читает.) «Воистину он чародей, он демон, этот итальянец, извлекающий из одной струны Соль целую гамму звучаний! Скрипка в его руках то рыдает, то что-то жалобно шепчет, то зовет издалека, то бесовски взвизгивает, то отрывисто, желчно смеется, пальцы же, пальцы… они скользят по струне или совершают головоломные прыжки, замирают и вновь выделывают отчаянные трюки!
Право же, маэстро, когда слушаешь вас, кажется, будто вы вслед за Фаустом заключили сделку с тем, чей гамаш так ловко драпирует копыто! Да и в облике вашем проскальзывает нечто, навевающее мысль о подобной сделке, — особенно когда в саркастической усмешке кривится рот, словно бы отвечая струнам, а горбинка спины, острый подбородок на деке скрипки, длинные пряди волос и отлетевшие фалды фрака придают вам сходство со зловещей птицей…
Впрочем, вам не менее идет и роскошный голубой редингот с воротничком, отороченным мехом, и башмаки на высоких каблуках, с золочеными пряжками, в которых вы так любите появляться. И вообще, вы человек крайне противоречивый, неуловимый в своей двойственности. „Смиренный и гордый, искренний и саркастичный, расточительный и скупой, уступчивый и непреклонный, равнодушный и чуткий, точный и беспорядочный“, как говорят о вас те, кто вас близко знает.
То вы богохульствуете, отказываетесь воспитывать у иезуитов сына, то мечетесь в страхе за свою погибшую душу и готовы заказать для себя сто заупокойных месс; то полны презрения к голубой крови, то добиваетесь титула барона. И вам совершенно все равно, что вам предложат для ночлега — простой матрас на чердаке или пуховую постель под бархатным балдахином. Даже внешность ваша таит ту же вечно ускользающую загадку: орлиный нос, высокое чело, дуги бровей и лукавая улыбка, напоминающая улыбку Вольтера…
9 марта 1831 года. Вернувшись, домой после концерта Паганини, устроенного в Королевской академии музыки (Grand Opera), Лист долго ходил по комнате, так сумрачно посматривая на стоявший в углу рояль, словно тот испытывал его, бросал ему дерзкий вызов. Ему мучительно, до жгучего вожделения хотелось сейчас играть! Но в то же время Листа так поразил облик этого итальянца, что он не мог приблизиться к роялю: какое-то заклятие, какая-то колдовская сила удерживала его, и любимый инструмент отпугивал, словно очерченный магическим кругом.
Лист останавливался у ночного окна, вглядываясь в разноцветные огни рю де Прованс, где они жили с матерью (отец к тому времени уже умер), вслушиваясь в шум экипажей, постукивание тросточек по брусчатке и неутихающий гул толпы. Он садился в кресло и снова вставал, словно нуждаясь в движении для того, чтобы осознать значение случившегося.
Да, он не просто услышал гениального скрипача, волшебника, чародея — он ощутил возможность прорыва в неведомое, нового постижения инструмента, не только скрипки, но и рояля, еще не открывшего всех своих тайн. В его сокровенных недрах хранятся сокровища, к которым только найди доступ, и они засверкают в твоих руках россыпью драгоценных алмазов! На рояле, этом дивном подобии оркестра, можно не просто исполнить мелодию, но пробудить духов самой природы, смешать звуки, как художник смешивает краски, и изобразить… Да, да, изобразить шум горного водопада, весенние раскаты грома, шелест осенних дубрав, рокот морского прибоя, вечерний звон колоколов! Казалось бы, это невозможно, ведь все-таки (все-таки!) рояль не оркестр, но в то же время вполне достижимо, если… нет-нет, не заключить сделку с дьяволом (оставим эти выдумки поэтам!), а использовать найденные Паганини приемы и принципы. Найденные для скрипки, но ведь их можно по-новому переосмыслить, использовать, претворить для рояля!
Вот, скажем, его последний каприс… какая прекрасная, выразительная тема!.. И так она может зазвучать на рояле, во всех регистрах, во всем диапазоне… от грандиозного форте до почти неслышного, тающего в воздухе пианиссимо!..» (Музыкант играет Этюд ля минор Паганини-Листа.)
Браво, браво, маэстро! Вам вновь аплодирует вся улица! Мне кажется, дух Листа витал над вами, когда вы играли!
Но наступило утро в нашем маленьком, тихом немецком городке: скоро няни выведут на бульвар детей, стряпчие отправятся в ратушу, а кухарки — на рынок. Вот и Гофман гасит свечу, надевает фрак и поправляет манишку у зеркала: ему нужно вовремя явиться в бамбергский театр.
О, как жаль расставаться с роялем, мольбертом и письменным столом! Но промелькнет день, наступит вечер, и он вернется на свой чердак. Прикорнет на часок, чтобы восстановить силы, выпьет залпом бокал вина, и долгая ночь снова принадлежит ему. Гофман будет рисовать, сочинять музыку, играть на рояле и стремительно, почти без помарок писать рассказы, окуная гусиное перо в чернильницу, из которой, словно из волшебного колодца, появятся на свет его причудливые персонажи.
И тогда Эрнст, Теодор и Амадей встретятся снова.
26 мая 2001 года