ой тушёнки до трусов не первой свежести. За относительно чистую «бэ-ушную» майку аборигены давали ящик дешевых консервированных сардин.
В бартерные сделки наши военспецы вступали с крестьянами из соседней деревухи, с соратниками-«кондратами» и даже с супостатами-унитовцами.
Сперва, услышав про такое, Роджер не поверил:
– Как? С противником?!
Но уже через месяц тащил бойцам УНИТА сухое молоко, а те отваливали ему свежий окорок буйволицы.
Иногда этот бизнес по-ангольски протекал через посредников – мирных аборигенов, которые были «ни за белых, ни за красных». Аборигены, разумеется, взимали свой процент. Тем и жили, кормясь от многолетней войны, беспросветной, как сезон дождей.
А кто, собственно, от нее не кормился? Взять, хотя бы, того многозвёздного генерала, подвиг которого Роджер наблюдал собственными глазами.
Подвиг вершился на трапе самолёта. Товарищ генерал осуществлял стратегическую операцию по вывозу в Москву огромной люстры, некогда украшавшей дворец короля.
Допрежь на монарший канделябр никто из «советских друзей» не посягал по той простой причине, что бронзовый этот мастодонт не пролезал ни в одну самолетную дверь. Но, как известно, нет таких крепостей, которых бы не взяли большевики! И вот бравый военачальник утвердился на трапе и, багровея от напряжения, «обламывал этой суке рога». То бишь – крушил наиболее габаритные отростки королевской люстры.
Это было зрелище богов! Вкруг полководца кучковалась свита, но столь ответственное дело стратег не доверил никому. Пыхтящий, обильно потеющий вчерашним коньяком, он, расставив пошире краснолампасные ножки, отдирал от эксплуататорского светильника фрагмент за фрагментом.
В конце концов поединок товарища генерала с королевской люстрой завершился безоговорочной победой первого. После чего триумфатор со своим боевым трофеем отбыл в Белокаменную.
Отголоски этой виктории моментально долетели до высоких кабинетов Минобороны. И высокие кабинеты, на удивление всем, явили миру нежданную принципиальность: укротитель люстр был отправлен на заслуженный отдых – писать мемуары под означенным светильником.
Скорей всего, злосчастный генерал оказался не по нутру кому-то из столичных небожителей, а может – требовалось освободить место для чьего-нибудь очередного сынка. Ибо другие обладатели «беспросветных» погон, не таясь, пёрли из Анголы всё, что ни попадя, – вплоть до драгоценного носорожьего рога (по министерским кабинетам среди ветеранов сексуального фронта ходили легенды – как этот рог возвращает боеспособность). Никуда не денешься от старой мудрости: кому – война, кому – мать родна…
И вот сейчас, под немощным дождиком, сеющимся на асфальтовую ниву Каменноостровского проспекта, Роджер зачем-то рассказывал обо всём этом странному своему попутчику – профессору и викингу, подозреваемому № 1. Как производил с унитовцами обмен шила на мыло. Как на крови расцветали воровство и мародёрство. Как за тридцать лет войны Ангола стала самой заминированной страной в мире.
– Мины ставили все: наши, кубинцы, «Кондраты», унитовцы, юаровцы. И где теперь отыщешь карты тех минных полей? Унитовцы как-то подбили нашу «вертушку», и она упала в лес – всего-то в километре от шоссе. Но за останками никто не полез: боялись напороться на мину…
…Платонов сам не заметил, как заслушался навязавшегося ему подполковника. То, о чем говорил этот неожиданно интересный собеседник, задевало профессора за живое, будило желание что-то уточнить, с чем-то поспорить. Это было странно, но это – было.
Они шли неспешно по мокрому асфальту, через мост – на другой берег Невы, к Марсову полю, и за спиной у них осталась уже не одна автобусная остановка.
Доска объявлений
Отставной каптенармус купит участок на Рублёвке от 100 миллионов евро и выше.
Глава 23КОШКИ-МЫШКИ
(Санкт-Петербург, 20.. год)
Платонову опять приснился Санька Мигалкин. Вопреки фамилии, у Саньки был немигающий взгляд разбойных глаз, рыжих и любопытных. И весь Мигалкин был рыжий, разбойный и любопытный. А ещё – жутко нахальный – до последней своей веснушки, до вечно неприглаженных огненных вихров.
В широко распахнутые глазищи он жадно вбирал всё на свете: бочку с квасом на углу, карту полушарий, праздничную расцвеченность осенних клёнов. Ему всё было интересно, до всего было дело, и даже рыжие его веснушки, кажется, сочились жгучими вопросами: а как? а где? а что?
В их второй «В» Мигалкин пришел недавно, но уже дважды успел подраться с Гошкой Платоновым. За что Гошка его зауважал. А потом Санька исчез, и классная руководительница Нина Николаевна отчего-то вычеркнула его фамилию из журнала.
Исчезновение Мигалкина было окружено тайной – тёмной и страшной, как пропасть под ногами. Раза три в школу заявлялись суровые дядьки в милицейской форме и о чём-то подолгу беседовали с их классной и с директором. А после показывали всем портрет какого-то другого, страхолюдного дядьки и спрашивали – не видел ли его кто поблизости от школы.
Однажды Гошка, набравшись смелости, прямо спросил Нину Николаевну – не заболел ли Мигалкин и, может, надо бы его проведать? Она отвела глаза, пробормотала невнятно:
– Нет-нет! Саша здоров, и проведывать его не надо. Просто он… уехал. В другой город. Очень далеко. На Дальний Восток.
Но куда же, спрашивается, он укатил, когда только на прошлой неделе – Гошка это видел собственными глазами! – к директору вместе с дядькой-милиционером заходила Мигалкинская мама? Как же так: мама здесь, а Санька – на Дальнем Востоке?
Так, едва появившись в Гошкиной жизни, Мигалкин тут же из нее пропал. И вот внезапно вернулся – когда Гошка уже и думать о нем забыл, превратился в Георгия Борисовича, профессора и лауреата. А точней – когда профессор Платонов потерял сына Глеба, который вот тоже… уехал. С той самой поры Мигалкин и начал заглядывать в Платоновские сновидения. За минувшие годы он ни капли не вырос, не стал ни профессором, ни летчиком, ни каким-нибудь там гидростроителем. Так и остался – восьмилетним рыжим чертёнком с торчащими вихрами и разбойно-конопатой физиономией.
В сегодняшнем сне он ехал на переднем сиденье автобуса, впечатав любопытствующий нос в оконное стекло так прочно, что рисковал раздавить несколько несравненных своих веснушек.
Платонов стоял на тротуаре и откуда-то знал, что в автобус этот садиться было нельзя, что его захватили террористы, которые теперь требуют самолёт и сорок миллионов долларов. А в заложниках у них – рыжий Санька из второго «В». Но Санька почему-то совсем не боится: уставился в окно и с изумлением разглядывает сегодняшние улицы – все эти казино, Макдональдсы, бизнес-центры.
А Платонов, большой и сильный, рвется к нему сквозь ОМОНовский заслон и внушает усталому майору в камуфляже:
– Там же Санька! Я должен его спасти!
– Он что, сын ваш? – уточняет майор.
– Да нет, он со мной во втором классе учился. Только я с тех пор вырос, а он – нет!
– А что же вы так? – осуждающе качает головой камуфляжный майор. – Сами, понимаешь, выросли, а товарища так и бросили во втором классе?
– Да не в том дело! – горячится Платонов. – То – другая история, давняя. Сейчас-то его спасать надо! От гадов-террористов!
– Спасать его, уважаемый, надо было тогда, во время «другой истории». От маньяка, который его затащил на пустырь. А сейчас как же я вам это дело доверю, коли вы корешка своего однажды уже не уберегли, предали?
– Да не предал я! – из кожи вон лезет Платонов. – Пусти, майор, я его сейчас из этого автобуса вытащу!
– Из ЭТОГО, – нажал майор голосом, – автобуса ты, профессор, его уже не вытащишь. А насчёт гадов-террористов – будь спок: мои орлы их без тебя обезвредят.
Платонов хотел отпихнуть самоуверенного солдафона, но не смог: на него словно глыба многотонная навалилась. Наверное, это навалилось отчаянье. Потому что автобус уже проехал, и Платоновский взгляд в последний раз ухватил рыжее полыхание лохматой шевелюры за тающим вдали оконным стеклом…
…Платонов очнулся, весь в поту, с распахнутым ртом (кажется, он кричал).
Мигалкин, Мигалкин, что ж ты зачастил в мои сны, Мигалкин? И отчего ты всё уезжаешь и уезжаешь?
Действительно: во всех снах Санька был отрезан от Платонова оконным стеклом либо машины, либо поезда, и они уносили прочь этого конопатого пацана, который так и не растерял тяги ко всему сущему и не выучился бояться чего-либо в этом сбрендившем мире. И всякий раз рыжего Саньку от давно выросшего Гошки отрывала беда. Либо водитель машины оказывался законченным наркоманом, либо электричка убывала в сорок первый год и под Лугу, где ее должны были разутюжить гитлеровские «фокке-вульфы». И напрасно Платонов ломился в захлопнувшиеся двери, орал, срывая голос:
– Прыгай! Прыгай в окно! Под Лугу нельзя, там – фрицы!
А потом он опять просыпался и остужал себя ледяным нарзаном, не понимая: откуда вдруг – Луга, откуда – «фокке-вульфы» и сорок первый год, если они с Санькой родились спустя дюжину лет после Победы?
И, уже наполовину очнувшись, Платонов горячечно бормотал вслед отлетающему сну:
– Ничего, Санька, всё будет нормалёк! Ты только продержись как-нибудь в своем поезде-автобусе-самолете! И на том пустыре за нашей школой продержись. Ну, пожалуйста! А я тут дожму этих политиков-сифилитиков, уделаю всех долбанных президентов, премьеров и прочих там королей! Если ты король – то и наведи порядок в своем королевстве: чтоб ни террористов, ни маньяков-насильников, ни других аксолотлей и близко не осталось! Я им, Санька, уже ультиматум предъявил. Десять недель жду – а дальше пускай не жалуются. Мы с тобой, Мигалкин, поставим эту планету с головы на ноги! Ты только потерпи ещё чуток. Ладно, Санька?
Платонов подошёл к окну, распахнул раму – и его омыло волной весенней прохлады. Бог знает откуда прилетел аромат набухших тополиных почек – таких клейких наощупь. Викинг вздохнул: «Десять недель – это если ничего не переменится. Если не нарушит моих планов московский сучара с ястребиным носом…».