Час двуликого — страница 6 из 103

Чад горнов, ослиный помет на вытертых подошвами булыжниках. Оглушительный звон цикад. Будто натертые воском, плавятся листья олеандров. Толстые шершавые плети виноградных лоз ползут по каменным стенам на маленькие балкончики. Камень повсюду, он властвует над всем, булыжник сер и раскален, высохшие фонтаны горячи.

Шитая бисером ящерица, вспорхнув на раскаленный каменный столбик, корчится на его жгучей поверхности, как грешница на сковородке, хвост ее дрожит, задирается вверх от нестерпимого жара. Миг — и нет ее: скользнула в тень куста.

Постепенно все замирает под горячим натиском полдня. Пульсировал и жил полнокровно лишь один базар. Он распластался, казалось, на половину города, силясь вместить в свое необъятное чрево щедрые дары всей турецкой земли.

Горами высятся нежно-зеленые груды капустных кочанов; кровянисто рдеют кучи помидоров; сочной пенистой зеленью вскипают на прилавках укроп, лук, сельдерей с ртутными каплями воды на листьях. Вода — здесь же, под прилавками, в узкогорлых медных кувшинах, вода — символ жизни в этом разгуле зноя. Пылают бронзовым жаром бока кувшинов, и белоснежны тряпицы, закрывающие их.

Базар стекал многолюдством к самому заливу. Поближе к морю расположились рыбаки. Прилавки — в горячей, влажной слизи, осыпаны рыбьей чешуей. Серебряными грудами навалены плоская камбала и толстоспинная кефаль, отливает стальной синевой скумбрия. Еще жив и подергивается концами щупальцев осьминог, выпущенный утром в большой медный таз.

Четверо шли по базару — мимо овощных рядов и рыбных, шли, вяло шаркая стертыми башмаками по знойной, закаменевшей земле.

Их омывали волны зноя. Клокотала вокруг турецкая, афганская, курдская речь. Роились мухи на сладостях. Блестели женские глаза сквозь чадру. А над всем этим вонзился в белое, слепое небо лазурный купол мечети.

Четверо проталкивались вдоль рядов, приценивались, торговались, волочили на себе — камнем на шее — злую, неотвязную тоску.

Они все пытались делать в этой чужой стране: рыли землю, мыли посуду в чайханах, носили воду на чужие террасные поля. По рано или поздно гнала их дальше неуемная тоска либо скупость хозяина, платившего все меньше, — ценность грузинского эмигранта в охваченном войной халифате падала с каждым днем. Работы не хватало даже для правоверных.

Всему на свете приходит конец. Четверо почувствовали неотвратимость его в этот полуденный час. Приближалось время намаза. Уже возносил свое тело по винтовой лестнице минарета муэдзин, шурша шелком халата.

Четверо остановились у лавки торговца вином. Тоска все так же опаляла их своим безумным дыханием. Ее можно было приглушить стаканом вина и песней — тихой и свежей грузинской песней, спетой голова к голове, когда четыре дыхания, сливаясь, вознесут ее над проклятым душным базаром.

У них не было денег. Нечего было и заложить в лавке, ибо влажно трепетали от зноя под ветхими бешметами голые тела.

И тогда самый младший из них, курчавый и белозубый, заброшенный сюда вихрем эмигрантского безумия, снял с шеи золотой нательный крестик и протянул его торговцу вином.

Турок осмотрел крестик и покачал головой. Он даже не взял его в руки — гяурский крест. Курчавый стоял с протянутой рукой, предлагая материнское благословение. Турок усмехнулся, позвал слугу. Голый по пояс грек явился, стрельнул маслинами глаз на грузин.

Турок кивнул на крест, сказал несколько слов. Грек дрогнул лицом, но принес камень и молоток. Он взял у курчавого крест, положил на камень и ударил молотком. Крест сплющился. Слуга повернул его и снова ударил, бросил исподлобья быстрый взгляд на грузин, взгляд его таил сострадание. Теперь крест лежал у него на ладони бесформенным сплющенным комком.

Турок бросил его в ларец и налил кувшин вина. Четверо зашли за лавку. Тень накрыла их благодатным пологом. Они отпили из кувшина по глотку. Скрипнула дверь в стене, выглянула голова грека-слуги. Грек протянул грузинам лепешку, на ней лежал кусок сыра. «Да хранит вас бог», — тихо сказал он. И грузины поняли его, ибо у человечества были и есть единый бог — Доброта.

Они отпили из кувшина еще по глотку. Потом свели вместе головы и запели.

Муэдзин утвердился на минарете и напружинил горло. Он запрокинул голову и вонзил острый кадык в небо. Первый крик его был пронзителен и долог. Он смешался с тоскующим хором четырех и поставил Великий базар на колени. Правоверные устраивались на молитву, расстилая коврики. Единый восторг омывал их души, укреплял волю и сознание собственного величия, ибо помнил таинством памяти каждый, что устлана сейчас коврами земля от Кавказского хребта до Евфрата и вознесут единую молитву в небо миллионы правоверных.

Четверо пели о горной речушке, в которой водится форель. Они пели в полный голос и не слушали ропота вокруг. Звук рождался у них в самой сердцевине груди и, омытый горячей кровью, усиленный восторгом к родине, создавшей такие песни, рвался на простор. Шеи грузин напряглись, опутанные веревками жил. Песня о форели и рыбаке вдруг стала гимном. Крик муэдзина исчез, сметенный трубным хором четырех. Великий базар разъяренно бурлил.

Первый камень разбил кувшин с вином. Вино плеснулось на колени старику и расползлось по пыльному бешмету, густое и красное, как кровь. Второй камень упал рядом. Четверо пели о рыбаке, что вздумал поймать свое счастье в горной речке, и глаза их горели смертной тоской обреченных.

Омар Митцинский пробирался сквозь жаркую теснину толпы. Перед ним расступались — сияли белоснежной святостью его арабский бурнус и чалма хаджи, совершившего паломничество в Мекку. По краю подола вилась арабская вязь изречения из Корана. Омар пробрался сквозь людское кольцо. В центре его пели трое. Четвертый — молодой и курчавый — лежал на коленях у троих с пробитой головой. Рядом багровел камень. Пот омывал их бледные лица.

Митцинский склонился к уху старшего:

— Идите за мной. Вы будете жить среди грузин, хорошо питаться, и вас не станут бить камнями за ваши песни. Думайте скорее. Если откажетесь — я уже ничем не смогу вам помочь.

Старший прервал песню.

— Что мы должны за это делать?

— Нужное для Грузии дело. Ничего против своей совести.

— Тогда мы идем.

Они шли по Великому базару за Митцинским, ломая встречные взгляды. Трое несли на руках самого молодого, выкупившего песню за материнский крест. Над его бурой от крови головой уже роились крупные зеленые мухи.

9

Ислам насчитывал более четырехсот миллионов единоверцев. Центр исламского халифата находился в Турции. Кемаль-паша Ататюрк был президентом великого национального собрания Турции, а Реуф-бей — его великий визирь.

Именно поэтому Омар Митцинский никак не мог справиться с ознобом в приемной великого визиря. Плечистый секретарь Реуф-бея, набычив шею, писал за массивным столом. Сзади из золоченой рамы в затылок ему глядел с цепким прищуром сам Ататюрк. По правую руку секретаря на темно-зеленом ковре борзая настигала зайца.

Сонно звенела муха, толкаясь в стекло. Омар поежился. Давила тишина.

В углу мелодично звякнул колокольчик. Секретарь неожиданно проворно вспорхнул со стула, бесшумно скрылся за резной массивной дверью. Через несколько секунд он вынырнул из кабинета и сухо пригласил:

— Великий визирь готов принять вас.

Митцинский поднялся, осторожно ступая одеревеневшими ногами по зеркальному паркету, пошел к двери. Секретарь, заметив темное пятно у него на спине, тонко усмехнулся.

Из высокого стрельчатого окна за спиной Реуф-бея ослепил Митцинского поток света, процеженный голубоватой индийской кисеей. Он невольно прищурился. Реуф-бей молча указал на зеленое кресло. Митцинский опустился в него и судорожно ухватился за подлокотники — кресло осело почти до пола.

За огромным столом, вяло сцепив белые руки, сидел бледный мужчина средних лет.

— Вы правильно сделали, что пришли, Митцинский, — раздался вялый голос Реуф-бея, — через день вас привели бы сюда уже под конвоем.

— Я предвидел это, ваше превосходительство.

— Вы совершили хадж в Мекку? — то ли спросил, то ли подытожил осмотр Реуф-бей — и Митцинский вздрогнул: голос шел ниоткуда, губы великого визиря остались неподвижными.

— Да, ваше превосходительство, я Омар-хаджи.

— Похвально, — с непонятной интонацией отозвался Реуф-бей, и Митцинский слегка расслабился.

Губы великого визиря едва заметно шевельнулись:

— И что же вам запомнилось больше всего?

— Все. Бейт-уллах, минареты, святилище Каабы, источник Замзем.

— Это все?

— Всего не упомнить. Многие святые места были запружены людьми, город наводнен паломниками со всех концов света.

— Вот! — резко перебил великий визирь, и Митцинский опять вздрогнул — голос снова вырвался наружу ниоткуда, лицо Реуф-бея осталось неподвижным.

— Город наводнен паломниками. И что же паломники? Что запомнилось в них?

— Они занимались святыми делами: набирали воду из источника, покупали четки и священные книги.

Митцинский изнемогал — никак не разгадывалось, чего хочет от него великий визирь.

— Вам запомнилось именно это?

— Да.

— А мне другое: кучи ослиного помета на улицах. И рои зеленых мух над ними. Не правда ли, там чудовищные мухи, Омар-хаджи? — Холодные стекла очков великого визиря слепили взмокшего Омара-хаджи.

— Я... не заметил этого.

— Напрасно. Нечистоты, рои мух, рубища и язвы на телах тысяч. Печать нищеты на людях и городе. Вам не бросалось в глаза это несоответствие: печать нищеты на теле паломника и дьявольская гордыня на его лице?

— Паломника можно понять, — осторожно подбирал слова Митцинский, изнемогая, — он... достиг цели, к которой многие стремятся всю жизнь, а рубище его...

— Европейцу это бросается в глаза прежде всего, — перебил Реуф-бей, — и он начинает ухмыляться. Он открыто скалит зубы при виде гордеца в лохмотьях над кучей ослиного помета. Но насмешка его — не над этим человечком. Она жалит весь ислам, пославший такого человечка в такую Мекку!