Хватаю бочку, как быка за рога, — кррруть. Она выскальзывает из мокрых рукавиц, делает короткий тур вальса на ребре и снова становится на проклятый «стакан». При этом наваливается на другую бочку, за которую только было взялся один из парней.
— Ты чё, мать твою так?! — орет он. — Глумишься?
Он трясет кистью и дует на нее, а рукавица его торчит, зажатая между бочек. Я ее вытаскиваю и извиняюсь:
— Да нет же, я ж нечаянно.
— За нечайно бьют отчайно! Ясно?
— Да он же не нарочно. — Юра подошел, взял его за руку. — Лапа цела? Ну, дело прошлое, такой лапой, чадо, ты еще не одну невесту приголубишь.
Я откатываю на ребре другую бочку и экспериментирую уже за пределами сетки. Ничего, получается. Катится, как колобок. Догоняю ее, разворачиваю, примеряюсь, обхватываю с торца — хлоп! — и она на месте, даже и подправлять не пришлось.
— Фи-и-ить! — соловьем-разбойником свистит нам сверху лебедчик. — Перекур!
— Коля, наверх пойдем? — впервые слышу я голос четвертого нашего товарища по трюму.
Это мужик лет сорока с черной густой бородой, слившейся с усами.
— Погоди, счас гляну, сколь время. — Коля стряхивает с рук на бочку рукавицы, сосредоточенно лезет под робу, недолго шарит где-то в недрах ее, достает часы.
— Четыре часа. Ровно, — сообщает нам и снова деловито прячет свой хронометр.
— Самое то, — удовлетворенно бросает бородатый и идет в угол трюма.
Там лежит разбитая бочка: с нее соскочил обруч, и во время приземления она рассыпалась, а мы оттащили ее с просвета, чтоб не мешала. Бородач кладет на выбитое донышко с десяток крупных селедин и так, держа этот поднос в одной руке, поднимается по скоб-трапу на палубу.
Ух ты! Наверху, оказывается, совсем другая погода — дует свежий бриз, гонит по лунному лику темные клочья облаков. Над высоким и черным сейчас бортом «Весны» — мы опустились, а он поднялся за четыре часа перегруза — уже горит Венера, скоро рассвет. После застойного трюмного запаха нюх у нас обострился, и мы наслаждаемся ароматам незримых и теплых морских глубин — живых моллюсков, водорослей, рыб, медуз. Живое море пахнет совсем не так, как у берега, где-нибудь возле рыбозавода. Здесь оно даже не пахнет, а благоухает самой жизнью.
Я стою у люка, нос по ветру, и беззвучно, полушепотом напеваю.
— Ты чего? Пошли! — окликает Юра.
Бородач с Колей уже открыли какую-то дверь, и видно, как шагают по ярко освещенному внутреннему коридору рефрижератора.
В столовой, на удивленье, полно народу. Четыре мужика по-хозяйски хлопочут, собирая на стол. Да нас вот четверо подошло. Донышко с нашей селедкой тоже лежит на столе, и бородач уже разделывает ее кухонным ножом. Появляется полуведерный чайник — горячий кофе с молоком, две тарелки — на одной гора белого хлеба, на другой желтый брус масла. Оказывается, это сменившаяся вахта завтракает, та, что с ноля до четырех стоит. Я уже сто лет не видел желтого сливочного масла и, глотая слюну, невольно придвигаюсь к нему поближе. За кофе оживает разговор.
— А селедочка в порядке! — хвалит моторист (его роба в масле, не чета матросской, стираной).
— Всякая есть, — басит наш бородач.
— Нонешний год — мелкота, — по-вологодски жмет на «о» Коля.
— Это мелкота-а-а? — удивляется молоденький парень, подняв за хвост над донышком тридцатисантиметровую селедину.
— Таких штук десять — пятнадцать на бочку, не больше, — поучительным тоном говорит штурман, прихлебывая из стакана в желтом, под золото, подстаканнике. — Так, ребята?
Бородач авторитетно кивает, физиономия его непроницаема, и тянется ножом за маслом. Юра тоже кладет на свой ломоть плотный желтый слой и говорит:
— В позапрошлом я на нерестовую сюда ходил, так почти вся была вот такая.
— Селедку теперь, как цунами, предсказывают, — глядя чуть поверх стакана, почти сердито роняет штурман и ворчит: — Пойдет не пойдет, поймается не поймается.
Потом застучали на палубе лебедки, раздался протяжный разбойничий свист, и мы дружно подхватились, поблагодарили за чай-сахар и потопали к своим бочкам.
До полвосьмого утра — солнце уже запустило в наш трюм теплые свои щупальца — мы закончили второй шар. До верха, до палубы, оставалось, поставить еще два, не больше.
— Днем зашабашат, — сказал бородач. — Отвалим к вечеру.
Мы все устали за ночь, как ломовики, всех явно тянуло в сон. Я даже на завтрак не пошел, вяло помылся и завалился на нижнюю койку, помянув добром Юру, уступившего ее мне.
Обед я проспал тоже, хоть Юра и пытался меня поднять, и проснулся лишь к чаю, то есть к 16-ти часам. И это было очень здорово. Во-первых, я выспался, а во-вторых, снова на чай было то же царское блюдо, которое мы впервые отведали вчера. От пуза, что называется, наевшись парной селедочки, мы с Юрой вышли на палубу. Там вовсю суетились матросы — убирали штормтрап и страховочную сетку из-за борта, разбрасывали бочки, завалившие кнехты со швартовами. На палубе рефрижератора тоже беготня. И голос, усиленный спикером:
— Отдать кормовой!
В воду плюхается толстый капроновый швартов.
— Отдать прижимной!
И снова — плюх.
— Отдать носовой!
А под кормой «жирафа» уже вскипает странного — лимонного цвета вода, он дает полный ход и берет курс на материк. Все стоящие на палубе провожают его долгими задумчивыми взглядами. «Николаевск-на-Амуре» — написано на его корме, это порт приписки судна. Ему туда ходу всего несколько часов, по карте так совсем рядом. Кстати, лимонный цвет у воды здесь оттого, что она не морская, а амурская. Говорят, и глубины тут малые — опять же из-за речных наносов. Во мощь! Считай, в открытом океане — материка и в бинокль не увидишь — царствует река.
«Жизнь, — думаю я, — это океан. И сумей пройти по ней вот так же — рекой. Сумей остаться самим собой. И нужна для этого не просто сила, нужна мощь».
— Боцману на бак! — разносится рык спикера уже над нашей палубой. — Вира канат!
С удивлением прислушиваюсь… Да, на носу пыхтит паром брашпиль, полновесно позвякивают звенья якорь-цепи. Тащу Юру поближе к баку. Смотрим, прижавшись к борту, как медленно вползает цепь в клюз, как мокрые, блестящие звенья — каждое в полтора пуда весом — легко соскальзывают с барабана брашпиля и с мелодичным звоном исчезают в недрах канатного ящика.
Так вот почему «канат»! Это архаизм, пережиток парусного прошлого, когда действительно были еще канаты вместо цепей. И все же «Вира якорь!» куда приятнее на слух, романтичнее, да и традиционнее, чем «Вира канат!» В последнее время часто слышишь, как сами моряки современный теплоход, лайнер величают старинным «пароход», «корвет». В этом есть и особый шик бывалости, и легкая тоска по ушедшей романтике, прикрытая скептической усмешкой, и что-то еще…
22 часа. Мы давно должны быть на смене, но работы в цехе сейчас нет: после окончания перегруза успели даже пустые бочки с палубы в трюм убрать и «марафет» везде навести, то есть окатить морской водой палубу и твиндеки. Поблескивает мокрый вороной металл, селедочная чешуя вся смыта за борт, кругом тишина и покой. Ну а когда работы нет, вся «промтолпа», то есть мы, матросы-обработчики, смотрим кино в столовой, кое-кто режется в карты по каютам, а кое-кто и «балдеет», те, кому удалось правдами и неправдами раздобыть спирту в Москальво.
Мы с Юрой, надев фуфайки — ветрено и холодно, хоть и июль, — сидим наверху, на шлюпочной палубе, удобно так, с комфортом расположились на каких-то снастях, накрытых брезентом, и молча созерцаем стихии.
«Весна» идет полным ходом, вразрез волне. Ветер — «по зубам», как говорит Юра, нордовый, баллов семь. Глянцево-черный океан в пепельных сумерках вскипает каждым гребнем, и голубая пена барашков походит цветом на подсиненное крахмальное белье. И лимонная вода у борта — чуть перегнись за леер — и увидишь — возвращает детство: отец всегда бросал в ванну большие круглые хвойные таблетки, и вода становилась точь-в-точь такой же. «Весна» ныряет великанской уткой с волны на волну. Сталкиваясь у борта, волны рассыпаются пеной, и она шипит и шуршит, как по гравию где-нибудь в Гаграх.
И цепочка мыслей струится и вьется в проветренной морем и первой рабочей сменой голове: Саша — Тома — поиски друг друга… в океане — поиски себя.
Мечутся люди, ищут дела для души и тела. Занесло вот и меня в море. Не в первый раз уже. А нашел ли я себя? В тридцать-то лет… Стихия и стихи — что ж, в этом должна родиться гармония. Должна! И почему бы и не сложиться…
Тихий, огромный, как небо,
Сине-стальной великан.
Буйный, взлохмаченный, гневный.
Ласковый, трепетный, нежный…
Сердцем я твой, океан!
Рефрижератор «Космонавт» и рыболовный сейнер «Персей» — это слон и моська. Из ревизорской каюты «Космонавта» даже на клотик РСа нужно смотреть сверху вниз, а мостик «Персея» — как раз на уровне палубы «жирафа». Экипаж — там сто человек, здесь пятнадцать. Каюты на РСе есть только у капитана и стармеха, да еще у радиста коротышка диван в крошечной радиорубке. Койка старпома «раскинулась» в шестиместном кубрике, в носу. И как дань уважения — нижняя. Матрос ночью, без пяти четыре, толкнет под бок: «Сергеич, на вахту», ты ноги на палубу — и сразу в сапоги попадаешь. Комфорт — это самая относительная штука в мире. В ширину палуба РСа составляет восемь шагов, а от носовой тамбучины, где кубрик, до кают-компании, где все остальное, — чуть больше десятка. Вот, считай, и весь пароход. За две недели Саша привык уже к новому ритму жизни. А ритм-то простой — ритм охотоморской волны. Ты ее шкурой начинаешь чувствовать: слева больше поддает, значит, идти по правому борту. Выглянул через пятачок дверного иллюминатора — ага, волна рядом. Шасть на палубу, хлоп дверью и — к тамбучине, да пошустрей: РС меж двумя волнами в самый раз умещается. Протабанил, не поспел — шмутки суши потом. Июль июлем, а лед всего полмесяца назад еще выгоняло ветром из бухты Нагаева. Так что печка-киловаттка в кубрике все время врублена. А отдельная каюта и правда здесь ни к чему. «На хрена волку жилетка — он в кустах ее порвет» — так сказал капитан инспектору портнадзора, когда тот требовал записывать в судовой журнал количество пройденных миль на промысле. «Работаешь на кошельке, — объяснял капитан, — дергаешься туды-сюды, как паралитик. Какие ж тут мили писать? Вот когда