Час отплытия — страница 16 из 55

Я рассмеялся, но не очень весело, потому что вдруг испытал ревность к физкультурнику, который учится на капитана. Томка взглянула на меня с таким юмором, что у меня, кажется, уши загорелись.

— Сева, а свою книжку вы мне дадите прочесть?

И я, оживший уже настолько, чтобы бегать, сорвался с места и исчез. Промелькнули под руками поручни трапов, и вот я лихорадочно ворошу свой чемодан, выхватываю тощую книжечку в родной и словно чужой полосато-голубой обложке. Это пока все, что я написал, но теперь я знаю, что еще напишу о море, о «Весне», о том, как женщина дважды на нашем веку дарит нам жизнь, о том, как… Томка… о том, как Томка, Томка, о том, как!..

Напевая это на манер индейского военного марша, раскрываю книжку и быстро, радостно царапаю в ней: «Томке Серегиной, спасшей меня из-под бочки со стропа. «Весна»-76. Охотское море».

Я услышу еще дифирамбы.

Много истин открою земных.

Стану преданным солнцу арабом.

Разделю белый свет на двоих…

«Весна» стоит на якоре у безымянного охотоморского мыса, глухо переваривая в своем железном чреве принятые за день уловы. В беззвездном, безлунном небе над ней вспыхивает жизнерадостная звездочка маяка на сопке. «Весна» спряталась от шторма, который шалается по морю, копытит воду, свистит в три пальца. Но это там, за мысом, под черным небом, задраившим, как сказал бы Саша, все горловины и люки, чтобы не зрить разбой. А здесь, в укромной бухте, под рукотворной звездочкой, течет спокойная человеческая жизнь. Десятка два добывающих судов цепочкой выстроились под берегом и спят в ожидании промысловой погоды. Проветренная штормом бухта чуть дышит зыбью, баюкая рыбаков.

Только на «Весне» кипит жизнь: скользит по конвейерам селедка, трясутся на вибраторах бочки и потом, точно пингвины, вперевалочку толкутся друг за дружкой на транспортерах, а на лифтах брюзжит зуммер и вспыхивают красные лампы.

Без четверти полночь все стихает. Ночной обед. Заглядываю в свою каюту и вижу Юру, он одевается на вахту.

— Как ныне сбирает все вещи Олег…

— Окстись, неразутый хозяин! — вторит он в стиле нашего ритуала, имея в виду мои серебряные от чешуи резиновые сапоги.

— На службу-с, белая кость? — говорю я, идя к умывальнику.

Дело в том, что уже полмесяца, как Юра перешел в палубную команду, а для нас, рыбообработчиков, сезонников, «промтолпы», даже палубный матрос — белая кость, потому что он не мантулит по двенадцать часов в цехе, а стоит два раза в сутки четырехчасовую вахту на мостике, шаровую вахту — «час на руле, час на кнехте». И платит мне Юра той же монетой:

— Так точно-с, мой друг хомут, схожу собак погоняю.

Вот он — морской фольклор; вахта с ноля до четырех утра называется собачьей вахтой. Так же, как следующая за ней — королевской (старпом на вахте), а утренняя — с восьми до двенадцати — детской или пионерской.

Совершенно дивное отношение к слову, великолепные способности к творчеству у рыбаков. Старпом, старший помощник, Здесь, на «Весне» — страшный помещик. Это за то, что он сурово командует матросами и уборщицами, заведуя всем огромным судовым хозяйством. Кстати, уборщица по-весновски — чертежница, кок — лепило, электрик — штепсель, сварщик — варило или сварной, токарь — точило, слесарь, разумеется, — зубило. Того, кто живот отрастил, кухтылем величают.

Сегодня вахта у Юры спокойная: плавбаза на якоре, судов под бортом нет и не ожидается, потому что все бункера забиты рыбой, и принимать ее больше некуда. Остается только бдить — слушать скучные скрипы якорь-цепи в клюзе да отвечать на редкие телефонные звонки из цеха или машинного отделения. Неплохо бы созвездия поизучать, штурманское дело, но небо сегодня как в мазуте. И если бы Юрин шеф, второй помощник, не привел бы с собой на мостик корреспондента радио-телевидения, можно было бы и подремать, облокотившись на подоконник, в нише иллюминатора.

Корреспондент небольшого роста, поджар, как нерестовая селедка, шустр, восторжен и, видимо, молод — до тридцати. Лица Юра не может рассмотреть, потому что ходовая рубка затемнена: иначе не разглядишь ночью забортный мир. Корреспондент и шеф продолжают разговор, начатый, видно, в каюте:

— Ну так вот иду я, значит, по Охотску, плакаты читаю. А наглядная агитация там, надо вам сказать, на высоте. «Собирайте дикоросы! Премия сдавшему 2 тонны грибов — 100 рублей». Во, думаю, наши, дальневосточные масштабы! Плакаты с рисунками — под острогой извивается красная рыба в ручье — зовут бороться с браконьерами. Прекрасно! Кампания священной борьбы за природу разворачивается во всю мощь! Направляю стопы в редакцию «Охотско-эвенской правды», в голове уже зреет очерк о мудрых стражах кладовых природы: грибы — да, разумная эксплуатация флоры, лосось — нет, рыба редкая, надо беречь. И вдруг — глядь, а она висит с лучинками распорок в брюхе, все как положено, вялится на солнышке. Иду дальше — еще одна висит на окошке, еще и еще… Представляете?!

— Представляю, — не шибко сочувственно отзывается второй помощник. Он, слушая корреспондента, прохаживается по рубке. — Вот идите сюда, вы хотели видеть живых рыбаков, посмотрите, — зовет он его к двери левого борта.

Юра тоже подходит и, заглянув через их плечи (благо бог не обделил ростом), видит, как под самым бортом базы разворачивается на якоре только что подошедший сейнер. На его ярко освещенной палубе и в раскрытом трюме вовсю трудятся матросы — скребут, драят, моют свой пароход.

— Ух ты! Отлично! Я сейчас, мигом! — восклицает корреспондент и исчезает.

— Чего это он? — Юра глядит на светлую щель незахлопнутой двери.

— А вот! — ревизор крутит у виска пальцем и смешно передразнивает. — Представляете?! Иду себе в редакцию, а она на окошке висит… Тьфу! Да сто лет в Охотске едят горбушу и кету, а не арбузы и виноград.

В коридоре на трапе послышались торопливые шаги. Корреспондент, увешанный аппаратами в чехлах, еле пролезает в дверь.

— Сейчас мы их, голубчиков, увековечим, — приговаривает он, настраивая фотокамеру у бортовой двери.

— А разве ночью получится? — наивно спрашивает Юра.

— У нас все получится! У нас есть пленочка на пятьсот единичек. Ночь — день!

Он выходит на крыло мостика, выбирая ракурс пооригинальнее. Ревизор дает своему матросу шутливого пинка под зад, чтоб тот не корчился и не прыскал за спиной спецкора. Юра убегает, давясь от смеха, в рубку, а через минуту туда возвращается и ревизор с корреспондентом, который заталкивает камеру в чехол.

— Дождались, — ворчит ревизор, — в Красной книге сегодня уже сотни зверей и птиц, а завтра и селедку туда запишут.

— Вы забываете, что в мире существует пресса, — корреспондент поднял палец.

— Не забываю, дорогая пресса, — с улыбкой в голосе отвечает ревизор. — Но зачем глубоко нырять за примерами? Вот нам недавно привезли сепарацию, это такие тонкие досочки должны быть, из отходов. Хотите, сходим прямо сейчас на ростры, покажу. Лиственница, кедр, дуб (!) — брусья сечением 20 на 20 сантиметров. Ведь где-то они позарез нужны. Тысячи детских игрушек сделали б из них… А мы ее, эту горе-сепарацию, только за борт смайнать можем, она нам не нужна и даже мешает: складская площадь на судне ограничена бортами. Да, а брать заставили. Можете мне, как второму помощнику, верить: я принимаю и сдаю груз. И отвечаю за него.

— Что значит «заставили»? — зевнув, поддерживает разговор корреспондент. — Где ваша принципиальность, ревизор?

— Сепарация — это в нашем деле такая мелочь…

И ревизор ныряет за шторку в штурманскую рубку заполнять вахтенный журнал.

Спецкор, пожелав Юре спокойной вахты, покидает мостик с решительностью сапера, увешанного боевым снаряжением. Рванув дверь, он вываливается в коридор.


Холодное и ясное августовское утро. Багровая, словно закатная, заря раскинула крылья над сопками, подняла в небо чаек, окрасила гладкую нейлоновую зыбь бухты. Половина восьмого. Тишина, если не считать визга птиц, дерущихся у борта из-за рыбьих кишок. Свежий, пахнущий уже снегом воздух точно падает на тебя сверху, с темного еще неба, прозрачной, невесомой глыбой. Подставляю ладони и ощущаю его скольжение кончиками пальцев. Смена была не из легких, да нет, пожалуй, самая трудная за путину. Через эти руки ночью прошли сотни тяжелых, почти в полтора центнера каждая, скользких бочек с рыбой. Часа три назад каждый из нас много дал бы за сон, за минутку сна, а сейчас смена кончилась, и полбригады моей, смотрю, бродит по палубе — дышат, ждут из-за сопки солнца, задирают головы и молча пьют падающую с вышины свежесть.

— Ты из бригады Иванова?

Оборачиваюсь — Романиха, в своей «форме»: фуфайка, резиновые сапоги с отвернутыми краями, простой голубой платок. Я киваю.

— Сколько сделали?

— 870 бочек.

— Гварде-е-ейцы! — голубые глаза Романихи сразу теплеют. Потом она разгоняется дальше, но тут же резко, точно стукнувшись лбом, останавливается у дверей бондарной мастерской. Гляжу, под ногами у нее валяется банка с пролитой трафаретной краской — дегтеобразная масса очковой змеей поползла по палубе и спрятала хвост под штабель досок.

— …бога …душу …мать! — очень складно, почти стихами, говорит Романиха.

Я знаю, что краска дефицитная, и сочувствую ей. Она еще пуще крестит неизвестного растяпу, и тогда я говорю:

— Смотрите, Катерина Романовна, какое красно солнышко на сопку выкатило.

Она глядит на восход, молчит и не шевелится.

— А вы ругаетесь в такой час, — продолжаю я.

Романиха поворачивается и обалдело смотрит в упор на меня. Потом бросает хрипло:

— Ты думаешь, я родилась с матом? Жизнь научила!

Она беззлобно пинает сапогом банку, расквасив голову очковой змее, и идет дальше, уже не глядя по сторонам.

Я брожу вдоль озаренного восходом правого борта, пока не просыпаются лебедки, лифты и транспортеры. Это значит, уже восемь часов, взялась за дело дневная смена. Но в столовой, я знаю, сейчас еще — битком, и потому не спешу. Поднимаюсь на шлюпочную палубу. Отсюда превосходно видна бухта и черно-с