— Да они оборзели! Азарт на чужом горбу! — не выдержал один из парней. — Вот идем сейчас в трюм, Романовна, сами поглядите: просвет забили — где полегче, за рекордом гонят, а нам — под забой…
— А ты молчи, гвардеец! — обрезала Романиха. — Тебя пока не спрашивают.
— А че затыкать? — поддержал другой, сорокалетний матерый мужик. — Совесть он на Кавказе оставил, — кивок на Насирова, — а тут работать надо, не рвать!
— И ты помолчи! — привычно огрызнулась Романиха.
Насиров при упоминании о Кавказе встрепенулся, поднял голову. И это словно разбудило всех сразу. Заговорили нестройным возбужденным хором.
— Совести нету!..
— Всю путину — одно…
— Гнать таких из бугров!
— С флота вообще…
— Тихо! — рявкнула властно Романиха.
И тогда встал Шахрай. Простер руки перед собой, и восемь золотых капитанских нашивок, по четыре на каждом обшлаге, как Нептунов жезл, вмиг усмирили зыбь.
— Базар, ребята, кончайте, — спокойно и твердо сказал он. — Идите работать. А ты, Катя, накачай мастеров, чтоб смотрели за сдачей смены, за этим, — он кивнул на Насирова, — «рекордсменом».
Глаза у Романихи побелели. И все же она сдержалась, только отвернулась к столу и сплюнула (на ее «тьфу» уже никто не обратил внимания) и принялась нашаривать под бумагами свои папиросы.
Мы гуськом протолкнулись в дверь и двинулись по узкому коридору к трапу. Передние, загрохотав сапогами по ступенькам, уже смеялись, радуясь быстрой разрядке. И вдруг за моей спиной раздалось;
— Волнов!
Я остановился, как пригвожденный. Капитан подошел, глядя мне в лицо с откровенным любопытством в упор, как вчера на мостике. И неожиданно взял меня под руку.
— Зайдем, — Шахрай указал на дверь своей каюты. И мы пошли. Домыслы одолевали меня все эти два десятка шагов.
Быстрым взглядом окинул я шикарную каюту — панели и стол красного дерева.
— Садись, — сказал Шахрай.
Я опустился на край дивана.
— Не знал я, что у меня на борту свой, так сказать придворный, поэт есть, — с улыбкой продолжал Шахрай. И тут я увидел в его руках свою «Стрелу в небо».
— Придворным никогда не был, — пробормотал я в палубу, но быстро поднял голову, услышав звук, похожий на приглушенный зуммер. Это заработал репитер руля на переборке, стрелка его ползла по циферблату: плавбаза разворачивалась.
— Ладно, ладно, я пошутил, — сказал капитан. — А пишешь ты — молодец… Особенно этот вот, «Бригада нулевого пирса», мне понравился. Отличный стих! — Он открыл страницу:
— И смотрит грузчик Робинзоном на выходные маяки… Работой, потом стихи пахнут. Хорошо… И море чувствуется настоящее, не взбитое, как сливки, из пены и чаек…
— Мерси, — бормотнул я.
— О рыбаках, наверное, новую книжку задумал, да?
Я кивнул.
— Ну, если что надо будет, — серьезно и даже чуть застенчиво сказал он, — приходи прямо ко мне, без всяких. Хорошо?
Меня вмиг осенило; Маринка! О ней! Именно сейчас! Я поднялся:
— Очень благодарен, Геннадий Алексеевич. Как раз кстати ваше предложение. Я к вам именно и собирался…
Резкий телефонный звонок вонзился в мягкую тишину каюты. Шахрай поднял трубку, а я уставился в светлый квадрат иллюминатора, выходящего на бак, где боцман возился у брашпиля.
— А «Оленек» предупредили, что ход даем? — говорил капитан. — Добро. — Он положил трубку и посмотрел на меня. — Слушаю!
Пока смотрел в иллюминатор на боцмана, я вспомнил весь разговор в каюте помполита, слова доктора о «винце» и, решив, что борьба за Маринку предстоит нелегкая, начал издалека:
— Геннадий Алексеевич, что вы скажете о Рублевском?
— Это который рыцарь-то-спасатель? — глаза Шахрая опять тронула легкая ирония. — Объявлю ему благодарность. Стоящий моряк… А вот что с его «крестницей» делать, право, пока не знаю…
— Мы дружим все трое, — обрадовался я. — Я хорошо знаю Марину, Геннадий Алексеевич, и поверьте мне, это бессовестная сплетня, что она пьет.
Капитан сел за стол, придвинул скользнувшую по стеклу бумагу, стал молча перечитывать. Мне сверху видно было, что это приказ о Маринке.
— Коновал заявил, что от нее пахло вином, — почти скорбно сказал капитан, не поднимая от бумаги глаз.
— Да он в этом, Геннадий Алексеевич, как золотарь в духах разбирается, — выпалил я.
Он взглянул на меня и снова уткнулся в приказ. И вдруг точно черт дернул меня за язык.
— Он Романихи боится, — ляпнул я, осекся и уже по инерции добавил: — Вот и врет.
Шахрай медленно поднял на меня удивленные глаза. Несколько бездонных секунд стальные глаза сверлили меня. Я выдержал этот взгляд и увидел превращение холодной стали в живое воробьиное тепло.
— А если она еще раз сиганет за борт?
— Я вам могу гарантировать, честное слово, этого не случится! — поспешно сказал я.
— Ишь ты! — Шахрай улыбнулся.
«Ура! Победа!» — радостно всплеснулось во мне и вылилось наружу несолидной улыбкой.
Он встал, прищурился, подвигал рыжими бровями, покачался с пяток на носки и раздельно, но словно обращаясь к самому себе, сказала:
— На флоте, слава богу, существует еще принцип единоначалия.
С этими словами Шахрай взял приказ, торжественно разорвал его вдоль, затем несколько раз поперек и протянул маленький пухлый квадратик мне.
— Держи на память, поэт… Ну а шефство над шефом, — и он подмигнул мне, — не оставляй: добрая дивчина.
В море просто нельзя иначе.
Не прожить стороной.
Если камень на сердце прячешь.
Тянет сердце на дно.
Послеполуденное сентябрьское солнце косо ударило в глаза, когда я вышел на палубу. Шары бочек, стоявшие здесь, перекочевали уже в трюмы «Оленька». Здесь ждали аврала желтые разбитые донники, сплющенные обручи, щепа от сепарации, клепка и раздавленное серебро селедин. Обильно политая тузлуком, палуба парила. Встречный морокой ветер трепал ядовитое марево, уносил за корму. «Весна» под ручку с «Оленьком» топала за рыбкой. Молчали лебедки, раскачивался над трюмом гак на шкентелях, поскрипывали швартовы, и было слышно, как кипящая пена от форштевня, шипя, бежит вдоль борта.
Я подошел к планширю, перегнулся, поймал лицом ветер. «Наташка, я думал, что излечился от тебя… Полгода… Уже полгода разделяют нас… У нас оставалась последняя пятерка, помнишь, и неделя до получки? Настроение было под стать февральскому небу. Небо заглядывало в окно, серое, сумеречное уже в пять часов. Наше раздражение искало выхода. Мы поругались. Как всегда, из-за ерунды. Ты надела синее свое пальтишко (как шло оно к голубым глазам) и хлопнула дверью. А через час вернулась, словно побывала в весеннем лесу, живая, веселая. В руках у тебя обернутая шарфом была японская лилия в горшке, великолепный белый цветок. На сдачу ты принесла пачку сигарет и два плавленых сырка. Как я целовал тебя тогда!.. Наташка, Наташка, твердил я, в то же время чувствуя, что это имя, все еще дорогое, уже не вызывает спазмы, как раньше. — А назавтра, я помню, Наташка, нас с тобой пригласили на день рождения, и я терзался: что же подарить? А ты молча подошла к цветку и без колебания срезала его. И наш подарок вызвал детскую улыбку на лице именинника…»
Закрыв глаза, я глубоко вдохнул холодный йодистый настой и пошел в свою каюту.
Едва тронул дверь, как она сама открылась. Была, похоже, под давлением: в каюте «травля» на полный ход и, разумеется, дымзавеса. Здесь и Ромка, и Юрка, которого сегодня только выписали из лазарета, и вдобавок оба брата-акробата не спят. Братья — аборигены каюты, наши с Юрой сожители. Утром я ухожу, а их еще нет, вечером возвращаюсь со смены, а они уже ушли, так и видимся — в дни простоя, то есть когда нет рыбы, да иногда в обед. Иван и Лешка их зовут. Они походят на близнецов, но Иван на три года старше, ему 27. Лешка его почему-то зовет Малыш, и с легкой руки младшего брата прозвище закрепилось за Иваном. Рыбачат братья уже третий год. У младшего на «Весне» есть даже зазноба. Между прочим, та самая камбузница, что живет с Маринкой: «Дак када ити нада?»
Малыш и Юрка устроились на койке, играют в шахматы. А Лешка с Ромкой болтают. Юра обращается ко мне:
— Что там вас Романиха трясла?
Четыре пары глаз ждут от меня последних известий, и я выкладываю все, что было в каюте завпроизводством.
— Насиров молодец, — тут же делится своим убеждением Лешка. — Бугор такой как раз и должон быть.
— Но он же подлый! — возмущаюсь я.
— А это его дело, — невозмутимо отвечает Лешка. — Главно, чтоб толпе было хорошо…
— Насиров такой, — говорит Ромка, — если закурить попросил, так ты ему всю пачку отдай.
— Бугра, Пацан, поважать надо. Секешь? — И Лешка пускает в Ромку вихрастый конус голубого в солнечном луче дыма. — Хотя и в кино, к примеру, стул ему уступишь, с тебя не отвалится.
— А скажет: жену давай, — хмыкает Ромка, — так ты тоже уступишь?
— Овцу-то свою? — индюком надувается Лешка. — Пожа-а-луста.
Каждый получает то, что заслужил, мстительно думаю я об «овце». Потом резко выдергиваю из-под койки чемодан (с месяц, наверно, не открывал). Под рубашками, под папкой со стихами лежит зеленый лист сахалинского лопуха, сложенный вчетверо, сморщенный, ссохшийся. Но весь чемодан от него пропах чудесными земными запахами — дождями, грибами, осенней листвой. Достаю его, осторожно — прячу за пазуху и выхожу.
Все так же мерно качается гак на шкентелях, ветер усилился и гоняет по палубе кору и щепки от горбылей сепарации, слышнее шумит пена вдоль борта. Соленый дух моря сразу перешибает волшебные запахи лопуха.
Лазаретную тишину нарушает лишь хлюпанье волн в бортовую обшивку. Низкий, грудной голос Маринки звучит непривычно звонко:
— Проходи, Сева, чего стал? Садись.
Она в байковом халате лежит поверх одеяла с журналом в руках. Я сажусь на койку напротив.
— Господи, — спохватился я, — да я ж тебе принес чего-то.
И извлекаю из-под свитера лопух. В ее глазах — удивление. Маринка нюхает лист, закрывает глаза. За сотни миль от того места, где рос, лист одним своим запахом мгновенно воскрешает землю, сырую от только что прошедшего дождя, и здесь, посреди моря, в судовом лазарете, это кажется волшебством.