— Вы, кажется, хотите с ним поговорить?
— Да, — соглашается Элеонора, не понимая, почему бы скрывать это.
— Ну, ну, — обрушивает Барнс сверху странные свистящие звуки.
Совершенно невозможно попять, что кроется за этим «ну, ну»: злость, поощрение, желание помочь пли предостеречь, или полнейшее безразличие? Потом Барнс, не обращая внимания па Элеонору, рассуждает вслух:
— Слышать? Слышать он может, хотя и не очень хорошо: это требует от пего много сил, слишком много… Видит он безусловно лучше. Хотите с ним поговорить? Могу понять, по не думаю, что вам удастся узнать что-либо вразумительное — в таком состоянии он вряд ли будет удовлетворительным собеседником. Впрочем, как врач я не возражаю. Попробуйте. То, что удается женщинам, даже в голову не может прийти мужчинам. Не правда ли?
Барнс придвинулся к Элеоноре так близко, что ей стали видны тонкие волоски в ушных раковинах, бледные веснушки на щеках и красное пятно, неровные края которого напоминали границы какого-то государства. «То, что иногда удается женщинам, даже не приходит в голову мужчинам. Не правда ли?» Слова «не правда ли» были сказаны мягко, вкрадчиво, даже дружески, как будто Барнс предлагал Элеоноре стать участницей заговора, которой он сможет доверить самую сокровенную тайну. Барнс принадлежал к той редкой породе мужчин, которые, не обладая никакими видимыми до_стоинствамп, а может быть, именно поэтому, выработали в себе удивительное умение безраздельно владеть женским вниманием.
— Как врач я не возражаю. Другое дело, что мы были, как бы это сказать, не то чтобы дружны, а близки, скорее. Да, близки. Хотел бы вас предостеречь. Не скажу, что хорошо знал этого человека. Знать человека невозможно, он непознаваем, просто я мог с наибольшим успехом предположить, как он поведет себя в той или иной конкретной ситуации. Всего лишь предположить, подчеркиваю. Мистер Лоу — неразговорчив, не любит выворачивать себя наизнанку перед каждым встречным. Он, по-моему, не очень-то верит в такую человеческую черту как сострадание. «Удивительно, Барнс, — изредка говорил он тихими вечерами в особняке, — удивительно, сколько ничего не значащих слов придумали люди! Сострадание, участие, человеколюбие… Вы представляете себе нормального человека, о котором можно во всеуслышание заявить: вот он, — и показать па субъекта с крючковатым носом или тонкими губами, еле скрывающими редкие желтые зубы, — вот ои человеколюбив? По-моему, это чепуха». Однажды я имел неосторожность спросить Лоу, верит ли он во что-нибудь. Он долго смотрел на меня, потом ответил: «Знаете, Барнс, я отношусь к вам с симпатией и вам могу сказать, что ни один мало-мальски приличный человек не смог бы ответить на ваш вопрос. Но я сам, Барнс, отношусь с большим недоверием и подозрительностью к людям, которые способны, допивая мутный кофе или ковыряя в зубах изящной костяной зубочисткой, спросить: а вы верите вообще во что-нибудь?»
Барнс поднялся, подошел к старинному буфету, открыл тяжелые резные створки. Он стоял спиной к Элеоноре и, казалось, напряженно обдумывал, что сказать. На самом же деле Барнс повернулся и совершенно буднично заметил:
— Зачем я все это говорю вам? О человеколюбии в понимании мистера Лоу, о том, верит ли он во что-либо или нет… Л хочу, чтобы вы представили: Лоу весьма непростой человек, не такой, как его мамаша, состоящая из полутора с лишним сотен фунтов мятущейся в поисках наслаждений плоти и нескольких, не бог весть каких сложных, интриг. Дэвид Лоу совершенно не однозначен. Его «да-» может означать «нет». Его «нет» ' может быть восторженным «да», а самое* трудное, что он сам толком не представляет, что, почему и каким образом захватило его в данный момент.
— Может быть, он несколько психически неуравновешен? — предположила миссис Уайтлоу.
— Вы хотели спросить: вполне ли психически здоров Дэвид Лоу? — поправил Барнс. — Так вот, как врач, как человек, не один год имеющий возможность наблюдать Лоу, я, могу сказать: он совершенно здоров психически. Надеюсь, вы понимаете, что, если человека разрывают сотни, а может быть, и тысячи противоречивых, а иногда и взаимоисключающих желаний, то нет оснований говорить о его психическом нездоровье, скорее такое состояние — норма.
Он постучал ребром ладони по массивной деревянной подставке, на которой стояли десятки бутылок. Его жест как бы говорил: ну, хватит интеллектуальности, на сегодня, во всяком случае, не выпить ли нам? И чтобы не осталось сомнений, Барнс тоном гостеприимного хозяина предложил:
— Не хотите попробовать? Вина лучших марок. У меня тут есть кое-что достойное внимания. Хотите заняться «слепой» дегустацией?
Элеонора не скрыла недоумения. Барнс усмехнулся,
встал в позу терпеливого учителя младших классов и назидательно начал:
— Я предложу вам несколько бутылок без этикеток. Среди них будут самые дорогие французские вина, а будут и наши собственные, из винограда, созревшего в Новом Свете, а вы попробуете угадать, какое же вино лучше.
— Чем-то напоминает мою работу, — предположила Элеонора, — тоже вслепую и тоже надо угадать.
— Тем более, тем более, — скороговоркой выпалил Барнс. — Кое-что угадывать не нужно: это, это и вот это, — он поставил на столик рядом с дюжиной хрустальных бокалов несколько бутылок разной высоты с обилием золота на этикетках. — Две ближайшие, например, с виноградников Шато-Мутон-Ротшильд, а это белое бургундское из Шардоне, а это, — он мечтательно умолк, как будто вспомнил что-то из времен своей молодости, — а это — белый «Совиньон» из Бордо… Вам не скучно? — встревоженно спросил он, наполняя ее бокал.
Элеонора, слушая названия неизвестных ей вин, думала о том, что в мире одновременно в одну и ту же секунду существуют люди, которые пьют бургундское, глядя друг другу в глаза с выражением чувственного восторга, и люди, обреченные на вечное молчание, то ли от нищеты, то ли от болезней. И альфонс Марио Лиджо, и обманутая в своей надежде Лиззи Шо, и надежный Пит, и откровенный умница Харт, и косноязычный Джоунс — все они еще несколько дней назад ничего не значили для Элеоноры, а теперь даже в тихом доме, где все дышит покоем и благополучием, во всяком случае материальным, и где прекрасно воспитанный хозяин протягивает ей бокал какого-нибудь «шабли», она не может вырваться из плена этих людей. Потому, наверное, что все они сейчас решают для себя гораздо более важные проблемы, чем проблемы превосходства одного вина над другим.
— Мне не скучно. — Миссис Уайтлоу сделала глоток, приложила салфетку к губам.
Барнс посмотрел на хрустальный бокал тонкой огранки:
— Какой цвет! А? Чудо! Я не говорю уж о вкусовых качествах. А теперь попробуйте вот это… А теперь вот это…
И вдруг совершенно без перехода, бесцветным голосом поинтересовался:
— Когда бы вы хотели посетить мистера Лоу? Я должен договориться с лечащим врачом.
И сразу погасли яркие краски вин, и их названия пока—
залпсь неуместными и претенциозными, и «слепая» дегустация отменялась, так и не начавшись, и перед Элеонорой стоял сухой, непроницаемый человек, |и где-то в больничной палате лежал совершенно беспомощный мистер Лоу, не подозревая, что некая миссис Уайтлоу желает поговорить с ним потому, что то несчастье, которое с ним случилось, было не просто несчастьем, а преступлением, за которым стояли живые люди с настоящими именами и фамилиями, люди, которые болеют гриппом и мучаются камнями в желчном пузыре.
— Я хотела бы побывать в больнице завтра утром, часов в десять.
— Хорошо, — только и сказал Барнс.
Он проводил миссис Уайтлоу до машины, открыл дверцу и, наклонясь к опущенному стеклу, спросил:
— Вы хоть представляете, как будете говорить с ним?
— Представляю, — чуть пригнувшись к рулю, ответила Элеонора.
Она хотела захлопнуть дверцу, но пола халата Барнса попала в замок. Он поспешно выдернул ее, извинясь за неловкость, и пошел к дому, высокий, прямой, замкнутый человек, который в полном одиночестве, грустный и безмолвный, занимается «слепой» дегустацией вин, созданных для веселья.
Самые тяжелые часы, когда вы отдыхаете на юге, — где-то между тремя и пятью. Жара. На пляже ни души. Пустые корты. На выжженной траве лежит забытый мячик лимонно-желтого цвета. В биллиардной пансионата сиротливая шеренга длинных, отполированных тысячами рук палок, которые суэхаются к концу. Палки с несколько вызывающем названием. Шары замерли в лунках. На зеленом сукне биллиарда, выставив на всеобщее обозрение белый живот, лежит кошка. Жара.
Мы сидим в нашей угловой комнате-квартирке. Не спим, потому что спать с трех до пяти не рекомендуется — начинает болеть голова. По винограду, купленному утром на рынке, бегают малюсенькие мушки. Виноградины черные, с дымкой: если потереть, то проступает глянцевая поверхность. Мушки меня раздражают, они носятся по ягодам, кажется, жара им совершенно безразлична.
— Вымой виноград, — говорю я. — Противно!
— Что противно? — Паташа вопросительно смотрит на меня, ей тоже жарко.
— Противно смотреть, как эти проклятые мушки бегают по винограду.
По шее струится пот, надоело его вытирать, у меня нет такого множества платков, как у Харта, и пива тоже нет.
Она встает, выходит в кухоньку, слышу, как тугой струей льется вода. Вода ржавая и теплая, но я ее не вижу, поэтому предпочитаю думать, что вода ледяная и прозрачная. «Ледяная и прозрачная, прозрачная и ледяная», — повторяю про себя, и становится легче. Понимаю, что когда сказал «противно», то вложил в это слово нечто большее, чем неприязнь к мушкам. Наташа почувствовала раздражение. Вот и прекрасно. Я хотел, чтобы она поняла — мне противно, и не только от мушек, суетливо бегающих в месиве давленых ягод.
Она входит с блюдом, смотрит виновато, но мне-то прекрасно известно, что она ни в чем не виновата, и от этого я еще больше злюсь на нее, на себя, на эту чудовищную угловую комнату, в которой солнце как будто расположилось на послеобеденный сон. Здесь невозможно укрыться от расплавляющего жара.