Через час пути вид менялся: горный Крым. Лиственные леса карабкались разноцветными уступами к небу, мелькнули и пропали развалины армянского монастыря, еще более посвежело — перевал, высшая точка дороги. Сейчас проскочим поворот к карьеру, близ которого, над убогой беседкой, всю весну разливаются бесподобные крымские соловьи. А вот и развилка на Планерское, и две женственные выпуклости горы, прозванной каким-то одесским шутником «мадам Бродская», за которой — вращающийся на штоке планер. И внезапно, зрительным ударом вздыбливающийся величественный массив Кара-Дага, который своей равнодушной красотой соперничает с уходящим за горизонт морем.
Слева бегут пологие библейские холмы, которые так любил рисовать акварелью поэт и художник Максимилиан Волошин. А вот и его дом с башенкой кабинета и деревянной палубой на крыше. И уютный парк Дома творчества «Коктебель» с разбросанными особнячками.
Благословенная земля! Сюда убегал Алексей Николаевич от Москвы, телефонных звонков, непомерных обязательств. От гостеприимства друзей и нападок недоброжелателей. От банкетов, внезапных ночных визитеров, утешителей, литературных разговоров, хождений по редакциям. Но от самого себя все равно убежать не удавалось.
Он боялся первой ночи на новом месте — с тех пор как пережил приступ, год назад.
К вечеру окреп ветер. Алексей Николаевич лежал и вспоминал ту московскую ночь. Когда под левой мышкой начала накапливаться тяжесть, он не обратил на это внимания. Эка невидаль! Но после полуночи тяжесть стала растекаться по левой руке, каждый палец ощутил в кончике биение пульса, и тупая боль объяла его всего. Нестерпимо заныли два пломбированных коренных зуба, напомнили о себе и надорванный мениск в колене, и давно залеченная трещина руки. Боль сгустилась и перетекла под левую лопатку. Он подложил повыше подушки и присел, упираясь в них спиной, страшась, что заснет и умрет во сне. Боль стала острой, захватив середину груди. Начались перебои сердца. Алексей Николаевич стеснялся вызывать неотложку: думал, что все это знакомый с юности невроз. Стоит ли беспокоить ночью людей? Вспомнив, как спасалась сердечница-мама, он через силу сволокся с тахты и, поддерживая правой левую тяжелую руку, поплелся на кухню, нашел горчичники и облепился ими. Через полчаса боль затихла, и Алексей Николаевич дал себе слово, что утром пойдет к врачу, благо поликлиника была во дворе. Но, проснувшись в одиннадцать свежим и бодрым, он тотчас перерешил все и отправился по делам в издательство. В кабинете у редактора ему снова стало худо, лицо увлажнил пот. Алексей Николаевич выполз во дворик старого дворянского особняка и сел на скамейку, против мраморной Венеры — русской копии XVIII века с греческого подлинника. Мысль работала тупо и безостановочно — помимо него самого. «Могли бы видеть эти глаза, мог бы заговорить этот мраморный рот, — чего только не порассказала бы эта полнеющая, с тяжелыми бедрами и мощным животом женщина! Да и сама усадьба — екатерининское барокко, — небось помнит посреди вельмож, завитых, пудреных, в разноцветных кафтанах, шелковых кюлотах и туфлях на красных каблуках, Суворова, Державина, Орловых, Потемкина, а может, и самое государыню… Все умерли, остался этот прекрасный бело-желтый дом и эта немая мраморная красавица…»
Не мнит лишь смертный умирать, —
вспомнилась ему строка Державина. Приезжая сюда в каретах, изукрашенных пастушечьими сценами, танцуя менуветы и алеманды, влюбляясь, пожирая с золоченых тарелок какую-нибудь «бомбу а-ля Сарданапал» или свинью по-троянски, все они не помышляли о смерти. Как и те, кто сменил их через двести лет: вот этот спешащий через дворик толстяк, прижимающий к груди портфель, вон та некрасивая девушка на скамейке, которая то наклоняется над развернутой на коленях книжкой, то откидывается, запрокинув голову, словно пьющая курочка… Внезапно линотип сознания выбросил обжегшую его строчку, которой у Державина не было:
Нет бывших мертвецов, но будущие — все…
Тяжесть сгущалась. Алексей Николаевич ощущал ее и в себе самом, и вокруг — в дрожании густого воздуха, в помрачении солнца, в душной паркости московского июльского дня. Что-то, несомненно, должно было произойти, прийти какое-то избавление, которого жаждал Алексей Николаевич и которого хотела природа. Он еще не понимал, откуда явится помощь, когда первая молния, первый порыв ветра с накатывающимся громовым гулом и острым запахом озона принесли мгновенное облегчение. И Алексей Николаевич, только что клявшийся себе, что возьмет такси и поедет в поликлинику, отправился в гостиницу «Москва», к веселому седому однорукому казаку, с донским гостеприимством украсившему столик в номере рыбой, зеленью и водкой.
Ночью боль пришла снова, только слабее, а к вечеру следующего дня Алексей решился наконец зайти к врачу и сделать кардиограмму. Через час, не чувствуя отнявшейся от кордиаминового укола ноги, он покорно лежал на носилках, которые влекли два здоровенных молодца к «скорой помощи», где уже беззвучно плакала его бедная старенькая мама…
Мама! С самого малолетства очень близорукая, она много лет из женского кокетства не носила очков. А когда пришла пора нужды, надобности работать, надела их, — и оказалось, что совершенно отучилась видеть дальние предметы.
На другой день, после того как его отвезли в больницу, Алексей вопреки строгим запретам врачей встал с раскладушки и выполз на лестничную площадку. Глядя вниз, он внезапно увидел — мама! Уменьшенная четырьмя пролетами, она беспомощно стояла перед тремя дверьми: в два туалета и в кабину лифта. Вот появилась дама с ребенком, и Алексей, не слыша, что спрашивает мама, догадался: «Где здесь седьмая, — то бишь, его, — палата?» Дама, очевидно, ответила, что не знает, и отправилась с девочкой в нужную ей дверь. «Сейчас мама пойдет следом!» — решил Алексей, и точно — мама вошла и тут же в растерянности появилась снова. В это время в открывшуюся и ярко освещенную кабину лифта уже набились люди. Мама подошла к лифту, воспринимая и его, как искомую цель. «Это седьмая палата?» — угадал ее вопрос Алексей. Ей, наверно, не успели ответить — она вошла в лифт, и через несколько секунд Алексей уже целовал ее.
Мама! Беспомощная в обыденности, она в час крайней опасности стала сильной, выносливой и решительной. Алексей мог только предполагать, как произошел в ней перелом, превративший ее, избалованного сперва родителями, а затем и Мудрейшим ребенка, в волевую и бесстрашную мать, отказывающую себе во всем во имя детей. В эвакуации, в далеком Далматове она тащила на себе трех беспомощных иждивенцев — больную бабусю, Алексея и Лену. Когда отец пропал без вести, всех их лишили офицерского продовольственного аттестата, и в семью пришел голод. Деньги давно уже ничего не стоили, и жизнь поддерживалась только обменом вещей на продукты. Раз, отправившись с модными туфельками, мама вернулась, держа их в одной руке, а в другой поллитровую банку коровьего масла.
— Как это ты раздобыла? — удивилась бабуся, уже редко встававшая с постели.
Мама, не отвечая, сняла поношенную шубейку, и сидевшие у раскаленной буржуйки Алексей и трехлетняя Лена увидели, что на ней нет юбки.
— На кой нам эти ходули. В них ноги собьешь, — сказала хозяйка, к которой ходила за маслом мама. — Вон юбка у тебя больно баска… Шерстяная, новая…
И она тут же сняла ее…
Коктебель напомнил о себе далеким и страшным криком павлина, живущего на турбазе, — гортанный вопль и мяуканье. Алексей встал, зажег лампу, оделся, спустился со второго этажа.
Тугой ветер ударил ему в грудь, резко хлопнул дверью и понесся, понесся ввысь, мотая метлами тополей. Металлически бесцветно и слабо светила осенняя луна. Она бежала за кисеей редких облаков, оставаясь в центре небосвода. Звезд не было. Все спало. Только тоскливым, сиротским плачем, жалобой на холод, темноту, ночь перекликались далеко в поселке собаки.
Таинственно черной, без единого фонаря аллеей он прошел к калитке. Ветер принес запах влажного песка, резкий, йодистый аромат водорослей, гниющих медуз, сырых ракушек — утробы моря. Оно ворочалось совсем рядом.
Он вышел на набережную.
Жалкая электрическая плошка моталась по ветру, бросая пятна света на мокрый песок пляжа, на осиротевший причал, на растрескавшийся асфальт. Как печальна, как пустынна ночь поздней осенью в курортном поселке! Погасли рекламы, забиты щитами окна павильонов, пусты похожие на соты здания турбазы. Вчера, в день приезда Алексея Николаевича, штормовым вечером ушел в Феодосию на зимовку последний теплоход. Грустно и сладко светил его кормовой огонек; вот он встал как свеча и угас, растаял в бесконечной черной хляби.
Ветер разогнал лохмотья туч, открыв пологую спину Святой горы. Четко обозначился человеческий профиль сожженного до шлака Кара-Дага. И таинственным светом в провалах между зубцами Сюрю-Кая замерцала даль, словно обещая что-то там, за горизонтом жизни.
Он спустился к воде. С сухим шорохом и скрежетом перемещалась взад и вперед мелкая галька. Свинцово-тускло блестела осенняя вода, пугая своей затаившейся массой в бездонной яме, на другой стороне которой была уже Турция. Там, на горизонте, вода образовала с краем неба беспросветную траурную полосу.
Здесь одиночество было настолько всепоглощающим, что не оставляло места для жалости к себе, ропота или отчаяния. Вблизи холодного моря, под пустым небом оно обретало величественность, придавало силы, навевало уверенность и чувство вечности. Казалось, все умерло, и жив только он один.
Он шел по причалу. Он шел, и все бежало под ним и вокруг него: море, причал, берег, тучи, луна. У самого края, там, где днем мальчишки ловят бычков и где изредка можно поймать на морского червя кефаль, он стал смотреть в пенисто-зеленые бугры. Море просыпалось. Постепенно нарастал влажный грохот.
И из однообразного биения, движения моря вперед и назад сама собой стала складываться мелодия, от которой сладко и больно заныло сердце: