Спой мне! Хочу еще раз, дорогая,
Услышать голос твой я в час разлуки.
Хочу еще изведать блаженство рая
И повторять всю жизнь той песни звуки…
Спой мне о том, как вечно плещет море,
Как бьет о берег день и ночь прибой.
Море, оно мое развеет горе,
Под рокот моря я прощусь с тобой…
Отец очень редко вспоминал эту песню. На неожиданной для всех родных Алексея, скоропалительной и бедной свадьбе все было не как у людей, начиная с того, что невеста не имела собственного белого платья и взяла его у подруги, и кончая тем, что в спешке, в безденежье мама подарила молодым столовый мельхиоровый набор. «Ножи? Вилки? Колоться будут всю жизнь…» — шушукались Аленины старухи.
Мудрейший, ненавидевший спиртное (его отец, волостной писарь, умер после жестоких запоев), на свадьбе растрогался, тянулся к рюмке и, глядя мокрыми глазами на Алексея с Аленой, слыша непрестанно повторяющееся и такое оскорбительное для жениха: «Горько! Го-орько!» — вспомнил что-то свое, давнее. Когда Алексей танцевал, не очень умело водя «лисьим шагом» — фокстротом Аленину Веру, Мудрейший, соловевший на диване, тихонько затянул сперва без слов, а затем громче, с чувством выпевая каждое слово, эту песню разлуки и прощания. Алена, стоявшая среди подруг в подколотом английскими булавками подвенечном платье, которое своей излишней просторностью придавало ей такой вид, словно она была уже в положении, выбежала из комнаты с красным от слез лицом… «Но были же, были дни и даже месяцы счастья!»
Алексей Николаевич вспомнил, как они приезжали сюда летом, как останавливались в той же комнате на втором этаже, где Алена тотчас сдвигала кровати, образовав в центре комнаты широкий четырехугольник. После обеда она спала. А он, всякий раз удивляясь и завидуя ее детскому или животному умению мгновенно засыпать, шел на корт, подсунув ключ под дверь.
Солнце белым пламенем встречало все живое. В сонном обмороке природы жил только аромат цветов, пряный и острый. И сипели в знойной одури кузнечики.
На корте, свежеполитом, с четкими белыми линиями он долго разминался, тренировал подачу, поджидая запаздывающих партнеров. Потное тело горячим роем окружала мошкара. Он садился на скамейку, отдыхая, отдаваясь сладкому зною предвечернего солнца. Крупный песок уже высох и слепил белизной.
Она приходила к концу игры, стояла за невысокой оградой, ожидая его. Как он любил ее в эти минуты, как остро чувствовал зависть других мужчин, с их выстарившимися, похожими больше на тещ женами, как ему нравилось молчать рядом с ней во время прогулок…
Алена разбудила его глубокой ночью. Все было мертвенно тихо. Только от полупересохшего в эту пору ручейка доносилось царственное пение лягушек. Но их серебряные каскады не мешали тишине, такой полной, что, кажется, замер даже аромат цветов. Они с Аленой шли красть полотенце.
Пропажу обнаружили накануне отъезда: большое махровое полотенце, за которое надо было выплатить целых семь с полтиной. А откуда их взять, когда все было рассчитано до рубля, вплоть до такси. Еще с вечера Алена нашла корпус, перед которым на плетеном кресле беззаботно сушилось полотенце, точно такое же по расцветке, как и пропавшее у нее на пляже.
Хотя до места преступления было далеко, говорили шепотом:
— Алеша! Будешь стоять на углу аллейки…
— А ты справишься? Не боишься?
— Боюсь, конечно, но что же делать…
Осеннее море ревело. Словно подгоняемый его ударами, Алексей Николаевич вернулся к себе в комнату, сел за стол и начал писать ей письмо.
«…Мы оба не ценили того, что нам было дано, не старались понять друг друга, идти друг другу навстречу, а искали чего-то на стороне. И как мне без тебя пусто, тоскливо, одиноко. Мы провели вместе лучшие наши годы, нашу молодость. Себя не обманешь: я старался вести себя поравнодушнее в последнюю нашу встречу, но чувствую, моя бабуля, что начинать новую жизнь невыносимо. Москва томит меня: опротивела квартира, где я ждал тебя полтора года, опротивела постель, на которой я вертелся в ночь на 21 мая, опротивели лица соседей, собутыльники и даже моя работа — все…»
Утром ночные страхи выглядят по-иному. Алексей Николаевич распахнул стеклянные двери, и в комнату вошло тихое море, чистый воздух, крымская осень.
После завтрака сосед по площадке, отъезжающий в Москву, пригласил его распить бутылку шампанского — знаменитого новосветского шампанского и к тому же самого сухого. Вертлявая дама, оказавшаяся по профессии историком, поинтересовалась, над чем работает Алексей Николаевич.
— Пишу о Суворове, — сказал он.
— О Суворове? Но ведь Суворов — завоеватель.
— Суворов — великий русский полководец, патриот… И потом… если бы не Суворов, — сказал мрачно Алексей Николаевич, — мы бы с вами не сидели в Крыму и не пили шампанского…
Потом, в своей комнате он перечитал написанное ночью.
Все ноешь, жалуешься. Страдалец! Да как ты смеешь! В конце концов ведь отсутствие несчастья и есть счастье. Только понимаешь это потом, когда тебя стукнет хорошенько. Дождешься, накличешь на себя настоящую беду. Лучше радуйся и благодари судьбу за то, что имеешь. Еще бы — пока что здоров, сил довольно, распоряжайся собой, как хочешь. Захотел — дернул в Крым; надоело — вернулся в Москву. Ишь чего — любви возжелал! Да сколько людей за свою жизнь узнают эту самую любовь?..
Сколько? Иногда ему казалось — ничтожно мало; иногда же — почти все. Он искренне недоумевал, видя, как молодой человек с нежным чувством глядит на свою некрасивую подругу. Она была похожа на большого — королевского — пингвина (несмотря на очки в золотой оправе, сползшие на кончик толстого носа), слегка сутулая, с кеглеобразной, расширяющейся книзу фигурой, большой нижней губой, составляющей с носом подобие раскрытого клюва, редкозубая. Он — вполне молодец, высокий, худой. Алексей недоумевал и даже завидовал от непонимания: как мог он ее полюбить? От невинности, что ли? Верно, первая в жизни, она и оказалась единственной? Или правда, что можно полюбить за душу — за доброту и внимание? Сам он признавал поклонение совсем другим, избалованным своей внешностью женщинам. И глазея по сторонам, огорчался: как много интересных мужчин вокруг и как мало, как ничтожно мало хорошеньких женщин!
Все, что у него было до Алены, он воспринимал как вынужденный компромисс, временную сделку. Он искал именно предмет для поклонения. Потому что ему необходимо было не быть любимым, а любить самому. Он даже тяготился, когда начинал чувствовать, что его любят больше, чем он сам.
В тот год, когда Алена исчезла вторично, судьба послала Алексею однокомнатную квартиру — как бы в вознаграждение за его долгие бытовые невзгоды. Ее оставила соседка, укатившая на целых полгода в Тбилиси к дочери.
Отдельная квартира! Инструкции были не сложны. Алексею разрешалось пользоваться диваном, но не трогать кровать, запираться на ночь помимо трех замков на огромный железный болт, каждодневно поливать цветы, и в особенности гигантскую китайскую розу…
В первый же вечер, разбирая кровать для заночевавшего Тимохина, Алексей обнаружил, что под каждый угол матраца предусмотрительной старушкой было положено для контроля по пустой коробке из-под конфет. Проверка не удалась, коробки были аккуратно вынуты. Но так и остались до приезда хозяйки на стареньком платяном шкафу.
Вместе с квартирой у Алексея появились девушки. Если бы любовь вызывалась добротой, верностью, лаской! Тогда по крайней мере одна была бы достойна любви — большей, чем Алена…
Она пришла с готовым прозвищем — Стекляшка и не обижалась на него. Трудно сказать, отчего ее так звали. Крупная, белотелая, настоящая блондинка. Да в ней и было что-то нордическое — русскую кровь разбавили немецкой. Может быть, ее так звали за спокойную деловитость, воспринимаемую как холодность? Скрупулезно выполняла она нелегкие обязанности медсестры в районной поликлинике, методично готовилась к поступлению на хирургическое отделение в институт (не смущаясь двумя провалами). А в жизни была безотказна, привязчива, добра до самоотверженности, угадывала каждое желание Алексея.
Он понимал: вот клад, вот сокровище, но вспоминал Алену, и чем дальше, тем чаще. Вытаскивал фотографии, полученные по ее квитанции, глядел на тонкое личико, видел ее глаза, слышал ее голос. За что любят? Ни за что. Впрочем, нет: за красивые глаза. А это уже нечто…
Когда упала южная — без вечера — ночь, погода резко переменилась, стих врывавшийся между горами в поселок ледяной норд-ост, успокоилось море. Алексей Николаевич разволновался, никак не мог заснуть, глотал таблетки, вставал, выходил на веранду: сон все не шел. Он сел к столу. В голове, то расслаиваясь, то соединяясь в зримо представляемые пласты, туманящие мозг, плыли эуноктин, супрастин, седуксен.
Он писал ей:
«У нас был открытый — «европейский» — брак.
Я не хранил тебе верность потому, что был разболтан и легкомыслен, и потому, что ты не была ласкова и горяча со мной.
Ты не была верна мне потому, что меня никогда не любила, и еще потому, что была столь же хорошенькой, сколь и легкомысленной.
А взять над тобой верх я не мог.
И все же временами я чувствовал себя без меры счастливым — уже оттого только, что ты у меня б ы л а — на протяжении всех тринадцати лет нашего дурного брака».
По случаю отбытия родителей на дачу Гурушкин устроил вечеринку у себя на дому. Вместо дамы Алексей решил прихватить Смехачева, который хоть и был труден, порой несносен в общежитии, но в ударе — блестящ, прекрасно красноречив, остроумен.
В добротной, генеральской квартире был накрыт стол с нехитрыми закусками и вином. Хозяин, смуглолицый, с нежными щеками, заводной игрушкой носился из кухни в прихожую, встречая гостей преувеличенно радостными возгласами:
— Други мои!
Победно оглядываясь, он познакомил Алексея с синеглазой девушкой, шепнув при этом: «Дочь крупного академика… Приехала на папиной машине…» Особую, греховную скромность ей придавали гладко зачесанные русые волосы, а чуть неправильные передние зубы, открывавшиеся в улыбке, добавляли то неуловимое, но необходимо характерное, что принято называть шармом. Она мило и просто подала руку: