Час разлуки — страница 25 из 44

Индейка удалась, и Инна с удовольствием принимала комплименты. Она вообще не могла жить без комплиментов — непрерывных комплиментов своей внешности, уму, вкусу, кулинарным способностям. За столом выпила немного, хотя казалось, что участвует со всеми на равных. Царева от мужчин не отставала.

Ее приятель заговорил о трудном искусстве любви, о необходимости воспитывать, даже преподавать — как математику — умение в любви, которое избавит множество семей от трагедии спальных.

— Ах! Большинство женщин в России, даже народив кучу детей, до конца своих дней остаются невинными, — криво усмехнулась Царева, играя алмазным перстнем на пальце.

— Может быть, и большинство мужчин тоже, — добавил Алексей. — И, пожалуй, ко всеобщему счастью. Познание тут не благо, а зло. Неизвестно, до каких пределов оно увлечет. Вы полагаете, техника любви сделает людей счастливыми? Они захотят идти все дальше и дальше. Ну, перепутаются семьями, захотят полной свободы отношений, коллективной любви…

— Не надо трогать такие темы, — с видимым отвращением защебетала Инна. — Я ужасно не люблю, чтобы говорили о чем-либо грязном или неприятном…

Да, эта двадцатипятилетняя девочка с прелестным личиком и фигуркой-карандашиком не желала слышать ни о чем серьезном.

— Говори мне приятное… Как можно чаще! — твердила она затем Алексею. — Ведь женщины любят ушами…

На улице Инна пыталась отказаться от провожания, но Царева и приятель-офицер помогли Алексею переубедить ее. Жила она неблизко, в новом районе и еще издали показала на светящиеся окна в пятиэтажном блочном доме:

— А вот и мое гнездышко.

— Почему там горит огонь? — спросил Алексей.

— Ах, какой вы дурачок! — ответила она, быстро коснувшись его щеки пахнущей французскими духами ладошкой. — Меня ждет муж.

И, уже потянувшись к ней губами, Алексей почувствовал мгновенное отвращение к себе и только поцеловал ее маленькую гадкую ладошку. А потом, мучась виной перед этим незнакомым футболистом, глядел, как быстро и весело бежит Инна пустырем к своему дому.

3

Оказавшись один, Мудрейший старался почаще набиваться в гости — к бывшей жене на площадь Курчатова, к Лене, обитавшей с мужем и дочкой в новом районе, на самом краю Москвы, к Алексею. Глядя в экран телевизора, внезапно начинал говорить о чем-то своем, далеком. О том, как украл однажды с поля несколько картофелин и здоровенный бауэр гнался за ним с лопатой («А догнал бы, так и пришиб»). О том, как у них в бараке, в теплые дни метровым фонтанчиком танцевали по полу блохи.

Как у всех стариков, была у Мудрейшего полная дальнозоркость — и глаз и души. Ближнюю жизнь он уже видел совсем худо, а вот прежнюю, дальнюю — рядом.

Алексей вышел на кухню готовить чай и услышал в комнате глухой и тяжелый удар. Он вбежал с заварным чайником. Отец лежал на спине, беспомощный, как перевернутая гигантская черепаха. Он пожелал сам подняться с кресла, но не удержался на ногах и завалился через спинку, ударившись затылком о тяжелую буковую дверцу шкафа. Теперь отец лежал, огромный и жалкий, под собственной фотографией в простой деревянной рамке: молодое открытое лицо, добрые глаза, Георгиевский крест на клапане гимнастерки.

Когда Алексей поднимал его, Мудрейший тихо попросил:

— Плюгаш… Возьми меня к себе…

«Куда я его дену? — беспомощно думал Алексей. — Я и себя-то еле терплю. Нет, надо ехать к Ленке, просить, чтобы присматривала за отцом. А еще лучше — вернулась бы на Тишинку…»

Он только и мог сказать отцу:

— Если бы я был женщиной! А то ведь бобыль…

— Вот-вот, — поддержал его тотчас Мудрейший, словно ожидал отказа. — Оба мы с тобой прожили в браке по тринадцать лет. И оба одиноки…

Но та же мысль продолжала точить и грызть его. И, поднимаясь двумя последними маршами в свою мансарду, Мудрейший остановился передохнуть со словами:

— Вот я и стал всем в тягость!

Он уже страшился возвращаться к себе один, и Алексей, привезя его на Тишинку, должен был вместе с ним обойти все три комнаты, а затем проверить, не сидит ли кто в длинном стенном шкафу, предмете его собственных детских страхов. Шкаф этот — черная сырая щель — тянулся вдоль всей квартиры, имея дверцы в ванной и последней, бывшей маминой комнатой.

Только убедившись, что нигде никого нет, отец успокаивался, ложился на кровать. Но, прежде чем закрыться на два замка и подпереть дверь палкой от щетки, еще долго не отпускал уже томившегося Алексея.

— Когда я умру, сразу звони в военкомат. Получишь на похороны деньги. Мне положено, — говорил он.

— Папа, перестань, — фальшивым тоном возражал Алексей. — Никто не знает, кто когда умрет.

— Я знаю: скоро. Помоги-ка мне снять носки… Да срежь ногти, уже мешают, ножницы на подоконнике.

И Алексей стриг, стыдясь чувства брезгливости, огромные ногти на ногах у отца, слушал, как он поет неверным и слабым голосом:

Лейся да лейся, белое вино!

Ты на радость нам дано!

Лейся да лейся, белое вино!

Ты на радость нам дано!

Ах, как женщин я люблю,

Жить без женщин не могу —

Женщины, женщины, вы мой идеал,

Ах, черт возьми, какой скандал!

Это была любимая песня отца Мудрейшего, волостного писаря села Михайловского Вяземского уезда Митрофана Буянова. Большой любитель выпить, писарь бывал во хмелю буен, а протрезвев, страдал и от собственных безобразий, и от фамилии, эти безобразия оправдывавшей. После одной из особенно шумных попоек, мучимый раскаянием, он уговорил волостное начальство и справил себе паспорт с новой фамилией: Егоров. Умер он молодым, и отец с тех пор возненавидел вино.

Лейся да лейся, белое вино…

…Отец лежал на новенькой никелированной кровати босиком, в галифе и майке. Рядом, на кресле была брошена гимнастерка с двумя шпалами на петлице и фуражка с малиновым околышем. От отца исходил запах здоровья и силы: он пахнул медведем. Заложив за голову руки и зажмурившись, отец пел песню из новой кинокомедии «Волга-Волга».

Пятилетний Алеша привычно внимал раскатам его баса, перекрывающего звон и грохот трамваев. Окна были распахнуты, и московское жаркое лето заполнило комнату запахом разогретого асфальта, городской пыли, бензина. С последнего, девятого, этажа, пребыванием на котором Алеша страшно гордился, открывался вид на Москву: море деревянных домиков с зелеными дворами, дальше — серебрящиеся окна электричек Белорусской дороги, полоска Бегов, где крошечными катышками, мелькали лошади, за ней уже невидимое поле Аэропорта, куда изредка садились с жужжанием самолеты.

Алеша полз по отцовской ноге, вытянутой неподвижным бревном, по твердому, сотрясаемому толчками диафрагмы животу, по необъятной груди. Вот он остановился и со сладким ужасом, с замиранием стал глядеть на зажмуренное, напряженное лицо, на огромный рот, в глубине которого, за прекрасными белыми зубами, когда прижимался язык, слабо шевелился другой — маленький и загадочный язычок…

Это давнее воспоминание, этот восторг от песни и от глубокого рубинового цвета крупной командирской звезды на отцовской фуражке странным, волшебным образом связано с другим и уже необъяснимым. Был летний день, отец крепко спал на кровати, а из стенного шкафа, из ванной комнаты, перейдя коридор из двери в дверь, вышла собака на человеческих ногах. Алексей видит ее и сейчас: высокая и сухопарая, гладкая рыжая лоснящаяся шерсть, длинные вислые уши, большие орехового цвета глаза. Не в силах пошевелиться, охваченный ни с чем не сравнимым ужасом, сидел Алеша на детском стульчике. Собака медленно подошла, наклонилась, жарко дыша ему в лицо, и укусила в шею.

Алеша очнулся от морока и дико закричал. Вскочил отец, поднял его на руки, бегал по комнатам, напевая: «Лейся да лейся, белое вино…» А он все искал, куда же девалась, где спряталась собака. И несколько месяцев после того его мучили кошмары, каких не мог бы придумать ни один сказочник: из стенного шкафа по ночам выползали немыслимые, чудища, заполняя собою квартиру, подбираясь к его кроватке.

Вот когда приобрел Алексей страх темноты и одиночества, преследовавший его до той поры, пока не бросила Алена…

4

«Алеша!

Это моя первая и последняя просьба. Пожалуйста, выслушай меня. Я пишу не потому, что мне тут плохо. Просто я знала (но была упрямой) и наконец поняла, что мы должны быть вместе. Наш развод был ошибкой, необъяснимой никем. Мне не хватает наших разговоров, прогулок перед сном и всей той жизни, которая была раньше. А я все еще живу ею.

Подумай серьезно, может быть, нам объединиться — для спасения друг друга. Но надо начать новую, совсем другую жизнь, полную уважения, снисхождения и понимания в отношении друг к другу.

Может быть, тебе хочется (тайно) начать новую жизнь? Это, конечно, заманчиво, но помни: и страшно. Ты снова будешь идти вслепую. Я вспоминаю рассказанный тобой сон, когда я шла, не видя, что впереди пропасть. Вот это и есть новая жизнь. Ведь надо привыкать к совершенно чужому человеку из непонятного тебе окружения, и в конечном итоге — нет ничего общего. Так получилось у меня.

Я готова снести все и заново переделать нашу с тобой жизнь. Но тут действовать возможно лишь вместе и сообща, а сначала все хорошо и серьезно продумать. Для себя я уже все решила. Я хочу быть только с тобой.

Твоя бабуля».

Он читал это письмо, удивляясь странной пустоте: ни радости, ни удивления.

Вечером ожидались гости. Сестра наконец переехала с семейством к Мудрейшему, и они хотели у него отметить это событие. Алексей взял авоську, вышел на улицу и, когда возвращался, нагруженный продуктами и пивом, его окликнула соседка по подъезду.

— Тебя можно поздравить, Алеша!

— Да с чем же? — не удивился, а испугался он.

— Ты же скоро станешь отцом!

— Это еще что за чудеса?

— Не притворяйся. Твоя Алена была у врачихи в поликлинике. И я сама от нее слышала: все идет прекрасно. Давно пора! Поздравляю от всей души!