Алексей сидел с мамой на лавочке, в курчатовском парке, ожидая появления всего тишинского семейства.
Теперь, оставшись один, он стал чаще и охотнее навещать мать и отчима, боль постепенно отпускала, — они переставали раздражать его. Правда, все еще торопился куда-то: ехал к ним — злился на шофера автобуса: «Чего чешется?»; приезжал и через десять минут не находил себе места, его снова тащило, но куда? Мама с детским простодушием старалась развлечь его, занять разговорами. Лена с мужем, дочкой и даже собачкой ездили на юг, оставив на Тишинке Мудрейшего, и теперь мама интересовалась:
— Как ты думаешь узнает нас Деська или нет?
Он механически отвечал, удивляясь тому, как улыбаются вокруг люди, как звонко раздается по парку детский смех, как ярко светит солнце, не давая тени даже пенсионерам, игравшим под липами в неизбежные шахматы.
— Смотри, идут! — преувеличенно радостно сказала мама.
Впереди трусила Деська — почтенная старушка в бакенбардах. За ней рассеянно шла длинноногая племянница Алексея, помахивая коробкой с тортом. Вышагивала Лена под ручку с гигантом-мужем, оба загоревшие, веселые.
А сзади, отстав шагов на десять, что было сил, бежал Мудрейший.
Отец! Он галопировал, сцепив за спиной руки и уронив голову на грудь. Уже не только пальцы, а все его тело содрогалось, мучимое болезнью Паркинсона. И аллея тотчас же явила Алексею чреду умирания плоти: от наивного и доброго поручика, украшенного боевым «Георгием», к мужчине в расцвете сил, военному инженеру второго ранга, который называл Алешу плюгашом, таскал на сильной шее и вызывал благоговение новенькой, пахнувшей кожей кобурой и тяжелой литой командирской пряжкой и уже — ближе! ближе! — высокий и еще стройный подстарок в английской рыжей шинели у паровоза, провожавший Алешу из отпуска в Курск, в Суворовское училище; наконец, беспомощный старец с полупотухшим взглядом. Он медленно бежал через парк, неся в себе все прежние образы, словно некий неумолимый фотограф раз за разом вытаскивал из ванночки с проявителем снимки одного и того же лица через промежутки в двадцать лет. Исхудав до девяноста килограммов (таким он был только в плену, работая в каменоломнях), отец утратил сходство с медведем.
В маминой квартирке, в большой комнате с очень низким потолком, где от прежней, довоенной тишинской жизни остался лишь портрет прабабки, написанный маслом каким-то крепостным мальчиком, по преданию ставшим затем знаменитостью. Мудрейший долго приземлялся, подобно аэростату, переливаясь плотью в тонкой старческой оболочке. Он скатывался с низкого дивана, его обкладывали подушками, и вот уже гигантским младенцем, с подвязанным слюнявчиком, он принимался за обед. Ленин муж, как всегда, поражал отчима количеством съеденного, а Алексей с Колей опорожняли бутылку «Московской», вызывая неодобрительное мурчание Мудрейшего:
— Да вы стали настоящие пьяницы…
Он оживлялся только, когда разговаривал с ухаживающей за ним Леной, начинал вспоминать:
— Неужели забыла? Как я привез мешок продуктов? Да не может быть! Ведь голодали. Помнишь в тридцать третьем?..
— Папа! — корила его Лена. — Ведь меня еще на свете не было…
— Тьфу, черт! — виновато улыбался Мудрейший. — Это я тебя с Валентиной спутал…
После чая полагался домашний концерт, в котором участвовал Коля со своей молоденькой женой, Ленин муж, испускавший неуправляемые звуки чудовищной силы. Мудрейший рассеянно следил за ними и, казалось, отсутствовал. Сострадая ему, Валентина отзывалась из-за пианино:
— Николай! Ты нам споешь что-нибудь?
Теперь е г о просили спеть!
— А что? — слабо, даже с недоумением произносил он.
— Да хотя бы «Птичью свадьбу»…
Она взяла один знакомый аккорд, другой: «В лесу стоял и шум и гам, справлялась птичья свадьба там! Тир-лим-пам-пам, тир-лим-пам-пам, справлялась птичья свадьба там…» Когда-то это была коронная шуточная песенка отца. Мощный голос и дар характерного актера позволяли с блеском разыграть беззаботный мюзикл. Слушателю являлись грач-жених и невеста — утка с хохолком, курица, которая всю ночь мечтала, «как грач амурится», соловей, ревновавший утку, дрозд-остряк, любитель коньяка; танцевали вальс кулик и томная гагара, а затем — гвоздь номера, — отец исполнял с пением за чижика и невесту моднейший танец двадцатых годов: шимми-шимми.
Мадмуазель, прошу я вашей чести,
Шимми протанцуем с вами вместе…
Отец вздрогнул, дернулся, исчез туск в его глазах. Он приподнялся, тут же откачнулся на диван, но могучая рука Коли снова утвердила его на ногах. Он с надеждой оглядел всех, подался вперед.
Нет, даже не голос, а слабое дребезжание, в котором не угадывалось ни единой музыкальной ноты, вырвалось у него. С немой мольбой посмотрел он на Валентину, та взяла аккорд тоном ниже, Мудрейший снова не попал в такт, как в уходящий поезд, и вслед ему испустил жалобный и безнадежный стон. Он беззвучно плакал, колеблясь своим все еще большим телом. Коля и его жена отвернулись. И с приступом внезапной нежности, жалости и сострадания к отцу Алексей увидел, что плачет и отчим.
Они нашли друг друга, два старичка, и отчим повел отца к дивану.
— Ну перестань, Николай, перестань, — уговаривал его отчим, а Мудрейший бормотал в ответ:
— «Тир-лим-пам-пам, тир-лим-пам-пам… Справлялась птичья свадьба там…»
И уже не было ничего, разделявшего их: все соперничество отпало в этот миг, и тринадцать лет брака одного, и тридцать лет другого слились в единую и двойную нить жизни, которая, истончаясь, готова была прерваться.
Устроившись на диване, Мудрейший неподвижно сидел и, казалось, снова отсутствовал, был где-то далеко-далеко. И разговор, было потухший, постепенно затлел, вырвался и закружился над столом, как пламя, таившееся под пеплом. Мама вспомнила Смоленск и как отец прекрасно пел ямские песни: «Аль опять не видать доброй красной доли…», «Устелю твои сани коврами», «Ну, быстрей летите, кони…»
Она взгрустнула, помянув умершего в нежном возрасте сына, а там перескочила на детские годы Алексея, порадовалась тому, какой он был спокойный, послушный и какой одаренный.
— Вот только в любви не повезло, — вздохнула она. — Я уже и не мечтаю, что понянчу от тебя внука…
И началось неприятное Алексею и неизбежное обсуждение его бед, в которое включились все — все, кроме Мудрейшего.
— Мужик! Как ты можешь так переживать! — кричал Ленин муж.
— Неужели ты ее примешь? — с нескрываемой злобой к Алене спросил брат.
Алексей только вертелся, отбиваясь от расспросов.
— Я бы ее за ноги повесила! — сказала Колина жена.
И тогда отозвался Мудрейший:
— Наверное, мы с тобой, Аленька, оба однолюбы…
Каждый человек всегда и прежде всего загадка, но Тимохин для Алексея оставался загадкой особой.
Нет, не его скрытая ото всех интимная жизнь, — тут Алексей видел его хорошо, рентгенно, а таинственная работа мысли, поражавшей тем, что она вдруг открывает что-то новое — «из ничего». Не производная от мысли другой, на ее плечах, но взорвавшаяся ослепляющим светом в пустоте. Вот только что, миг назад не было этой мысли. И до Тимохина нигде, ни в какой книге нельзя было ее прочесть, ни от кого услышать, а, на тебе, она родилась лишь благодаря ему, Тимохину.
Большинство людей думают словами — Тимохин думал мыслями.
Хотя мускульно он был силен (крепкие сухие мышцы придавали красивый рельеф его торсу, имевшему нечто звериное от обильных волос, дымными крыльями возникавших даже на плечах), сил физических отпущено ему было немного. Желудок, поджелудочная железа, печень — все плоховато еще со времен студенчества. Его постарение произошло неожиданно, разом: подсох лицом и из прелестного юноши, пленявшего однокурсниц, стал мальчик-старичок. Седоватые мягкие волосы казались так легки, что Алексей думал: подует ветер, и от этого одуванчика останется один гвоздь.
Приехав в Коктебель, Алексей первую ночь провел с ним в одной комнате — пока не отбыл сосед и, проснувшись, увидел его во тьме молча лежащего, заложив руки за голову, думающего. О чем? Бог весть! Почувствовав шевеление на соседней кровати, Тимохин мгновенно смежил веки, притворился спящим. Видно, не хотел и даже боялся, что его застигнут врасплох.
Вечерами приятели собирались на веранде у Алексея, пили шампанское, говорили о литературе, спорили. Тимохин запаздывал, и Алексей внезапно заметил его идущего в полутьме, уверенного, что он еще не попал в полосу наблюдения. И даже вздрогнул. Нет, это был уже не мальчик-старичок, а просто старик, почти колдун — с опустившимся лицом и погасшими глазами, скорбный и страшный. Две неудачные женитьбы, потеря близких, чувство прожитой жизни — все отложилось на этом лице, когда-то таком чистом и юном. И еще что-то прочитывалось смутно, что можно бы определить словами старой книги: «В многия мудрости многия печали…»
Они стояли с Тимохиным на балюстраде, возле огромного гипсового Ломоносова и разглядывали первокурсниц.
— Вот эта, видишь, у колонны? — говорил Алексей, неловко поправляя очки, к которым никак не мог привыкнуть.
— Ну что ты! Цыганка какая-то!.. Лучше посмотри мою.
Оба были невинны, оба грешили против правды, употребляя слово «моя», и каждый знал это о другом. Но было приятно участвовать в игре, где дозволялось называть «моей» любую, самую хорошенькую студентку…
Давние университетские безалаберные годы, когда все еще было впереди, когда ты не понимал, что будешь обманут.
Но вот Тимохин оказался в конусе света, понял, что может быть увиден, и тотчас преобразился: глаза весело заблестели, сам подтянулся, защебетал, зачирикал и через десять минут был веселей всех, шутил, смешил, тормошил словами. Он снова был тем, давним, университетским.
— А ведь не выпил ни глотка! — изумился друг-издатель.
— Я могу выключиться, — спокойно и насмешливо отозвался Тимохин.
Друг-издатель несколько струхнул и переместился на Алексея, ругая его, его образ жизни, его девиц.