— Что же?
— Только ты не обижайся, братец!
— Чудак ты, право! Когда ж я мог обидеться на него!
— «Алексей может писать, только бегая по краю помойки!..» А? Каково, братец? Да другой на нашем месте после таких слов пошел бы и повесился! А мы?..
— Только не мы с тобой, — подыграл ему Алексей, уже чувствуя приближение душевного всплеска, когда искренность и театральность, соединившись, давали ему тот разбег и полет, за который его так любили в застолье. — И что, скажи на милость, наша с тобой писанина перед этим чудесным столом, перед этими свежими раками! Да я и Рафаэля на них не сменяю!
— Ах, братец, до чего я тебя люблю за твое проклятое бытовое декадентское обаяние! — поцеловал его издатель. — Так еще по стаканчику?
— Пора звать Павлика, — возразил Алексей, извлекая из кастрюли красные хитиновые гроздья и посыпая их травкой.
— Так и есть, уже не удержались! — появился в кухне Тимохин. Он стоял в любимой позе, заложив руки в кармашки жилета и слегка расставив короткие крепкие ноги.
— Если здоровье позволяет, отчего же сдерживаться, — мутно улыбнулся издатель. — Говорят, голова болит, сердце стучит. Я, братцы, и не знаю, что такое сердце, и где у меня печень! Это мне ни к чему!
— Ну, если Алексей здоров, то ты, мой милый, патологически здоров, — устраиваясь за столом, сказал Тимохин. — Настоящее бегающее бревно!
— Вот это сказал! — привстал с табуретки друг. — Нет, сегодня же, как проклятый Акакий Акакиевич, все запишу! Как гвоздь забил! Правда, истинная правда!
— Так уж вы нуждаетесь в правде, — усмехнулся Тимохин, чуть выпятив нижнюю губу. — Человек чаще всего способен понимать о себе правду лишь в форме самой грубой лести.
Издатель поперхнулся, высасывая рачью клешню, и отхлебнул для успокоения пива из немецкой глиняной кружки.
— А как же тогда писать? — задал риторический вопрос Алексей уже приятно затуманенный вином и пивом. — И нужно ли писать обо всем. Я знаю о близких людях такое, что, кажется, бумага не выдержит этого, задымится, затлеет…
— Жизнь и страшнее и прекраснее, чем ее изображают, — лениво сказал Тимохин, положив себе на тарелку ломтик швейцарского сыра. — Ты, например, танцевал с манекенщицей, а твой отец лежал в морге. Что ты, злодей? Нет, обыкновенный человек. Ты и любил его не больше и не меньше, чем другие дети своих отцов…
— Ты жесток, потому что говоришь правду, — ответил Алексей и задумался.
Когда отец умер? Не тогда, когда Алексей увидел его лежащим с подвязанной челюстью. Н а ч а л о умирания было много раньше: ветшая и разрушаясь, отец приучал к мысли что скоро умрет. И все-таки, все-таки физической способности сразу воспринять его смерть у Алексея не оказалось. Нехватка отца, ощущение того, что его уже никогда не будет пришли потом, вместе с осознанием своей неоплатной вины перед ним, когда долгими ночами, тщетно пытаясь заснуть, Алексей шептал: «Прости, прости меня, и дай тебе бог царство небесное…» Только тогда он начал мучить и казнить себя за все — и за то, что отказался взять старого отца к себе, и за то, что пьянствовал в дни после его кончины. 5 марта отец умер, а 8-е, женский праздник, Алексей провел с Инной в шумной и веселой компании. Он казался себе необыкновенно ловким, сильным, крутил манекенщицу, пьяно улыбался, но где-то на дне сознания ясно различал отца, лежащего на холодном каменном столе, так что, потом, придя в морг, вспомнил, что видел его именно таким: со странными трещинами, идущими от заушин к затылку — от трепанации, проделанной студентами-практикантами. Никаких орденских знаков у отца не нашлось, все куда-то подевалось в безалаберной тишинской квартире. И к дешевому суконному пиджаку прицепили единственную сохранившуюся медаль — «За победу над Германией» с профилем Сталина. Друзья не дали Алексею нести гроб, мама с отчимом и родными шла позади.
— А что, у вас тут еще маленький был похоронен? — с пьяной веселостью спросил у Алексея могильщик, когда процессия достигла ямы.
— Мой брат… Умер еще до войны…
— Ничего не осталось, — с той же интонацией продолжал могильщик. — Ни щепки гробовой, ни косточки. Вот только!
И он подбросил на лопате две новенькие, лоснящиеся резиной подошвы детских ботиночек.
— Что там такое, Аленька? — спросила, подходя, заплаканная мама.
И, загораживая могильщика, Алексей торопливо ответил:
— Да вот монетку старую нашли…
И медленно возвращаясь в квартиру издателя, в просторную кухню, к столу под огромным сувенирным отлакированным лангустом, привезенным из какой-то Южной Америки, он сказал:
— Значит, это нельзя доверить странице?
— Бывают не только неправильные ответы, но и неправильные вопросы. Литература все-таки не жизнь, а перед жизнью, природой ты — ничто со своими жалкими силенками. Может быть, это для литературы н е п о д ъ е м н о…
Издатель между тем заскучал от их разговора и незаметно удалился.
— Пошел к своим орденам, — помолчав, сказал Алексей. — Как он, в сущности, одинок.
— А ты?
— Я ищу, все хочу жениться, да никак не получается. Почему? Не могу понять! Колеблюсь перед решением, хоть и знаю, что дальше медлить нельзя, некуда…
— Идеал разрушен, — холодно ответил Тимохин, — а другого уже не можешь создать.
Алексей налил себе водки:
— Грязь отпугивает.
Тимохин быстро возразил:
— Любовь всегда в грязи. Но грязь-то живая, она и пачкает только сверху. Оттого и о любви живой писать стыдились, то есть, стыдились писать ее в грязи, как будто для любви это страшно. Так когда-то лакировали войну. Писатель за столом превращался в романтического барана, который любил уже не женщину, а собственные ощущения. И потому лгал. А о н а уходила от него загадкой…
— Да-да! — подхватил, трезвея, Алексей. — Вот именно, Алена, с которой я прожил тринадцать лет (роковое для моей семьи число), ушла от меня еще менее понятная, чем тогда, когда я на ней женился. А теперь страдает, раскаивается…
— Ничего! — отрезал Тимохин. — Получила именно то, что хотела.
— А все-таки я ее жалею! — тихо, но твердо сказал Алексей.
— Нет! — медленно произнес Тимохин. — Скорей всего ты жалеешь не ее, а себя самого. Понимаешь?
— Братцы! Умоляю! Прекратите философию!
Перед ними возникло странное существо, где знакомая голова хозяина с радостными оловянными глазами была навинчена на высокий, богато расшитый золотой канителью ворот темно-зеленого генеральского мундира столетней давности с орденами Белого Орла и Станислава с мечами.
Последние несколько месяцев Мудрейший приучал других к тому, что умрет. Он еще двигался, разговаривал, даже пытался петь. И уже стоял т а м, на самом гребне, где слева было все глуше и отдаленнее шумевшее море жизни, а справа — темная и все менее ужасавшая его пропасть смерти. Жизнь вытекала из него не только неуклонной потерей физического вещества, но и утратою интереса к ближнему, живому, конкретному. Его волновало теперь только далекое, слабо знакомое — не живописное, а геометрическое. И когда Алексей вез его после операции из госпиталя, Мудрейший с неожиданной живостью сказал:
— Никак не дождусь двадцать восьмого февраля…
— Да что такое будет, папа? — недоумевая, воскликнул Алексей.
Он поглядел на сына со строгим осуждением.
— Как же ты не помнишь? Выборы в Англии!
А через пять дней после этих самых выборов Алексею днем позвонила плачущая соседка:
— Скончался!.. Николай Митрофанович!.. Только что…
Он кинулся на Тишинку.
Оказалось, когда Лена была на службе, Мудрейшему стало плохо с сердцем, он, видимо, пытался дотянуться до телефонного аппарата, разбил его и потерял сознание. Соседка, которую Лена попросила навещать отца через каждые два часа, пришла, когда он был еще жив. Она перевернула его на спину, начала растирать грудь, и лицо у Мудрейшего порозовело. Но «скорая помощь» спешила сорок пять минут — ровно академический час, — и врач констатировал смерть: за пятнадцать минут до их приезда.
Мудрейший строго лежал на кровати, подняв острый подбородок с подвязанной челюстью, быстро обрастая седой щетиной. Плакала безутешная Лена, кляня себя, что оставила отца без призора именно в этот день.
— Я с работы прибегаю, а о н и ему зачем-то челюсть подвязывают… — говорила она. — Я-то, думаю, чтобы чем-то помочь ему, что он еще жив… Как же я не почувствовала, что с ним должно случиться…
И тогда ее десятилетняя дочка сказала:
— Мама! А ты помнишь, что говорил дед вчера ночью?
И она в с п о м н и л а…
Ночью их разбудил громкий разговор в соседней комнате. Лена встала, накинула халат и со смешанным чувствам ужаса и любопытства вошла к Мудрейшему.
— Дед! Ты с кем это тут беседуешь?
— Как с кем? — бодро откликнулся Мудрейший. — Да с отцом!
— С чьим еще отцом? — не поняла Лена.
— С моим.
— Да где же он?
— Вон, на шкафу сидит, зовет к себе…
Теперь она без конца пересказывала разговор — соседям, Алексею, маме. Валентина Павловна, проведшая подле Мудрейшего трое суток после госпиталя, все повторяла:
— Как он просил меня: «Не уезжай! побудь со мной!» Но ведь у меня своя семья…
— Он уже этого не помнил, мама, — утешал ее Алексей.
— Да-да, но если бы я знала, что все произойдет так скоро…
— Бабушка! — воскликнула племянница, страшившаяся войти в комнату, где лежал Мудрейший, но теперь заглянувшая туда, не переступая порога. — Смотри! Дед улыбается!
Мудрейший лежал преображенный. Лицо разгладилось, рот еще больше запал и нос уточкой опустился, стал прямым, красивым. Губы слегка раздвинулись в явной — слабой и как бы виноватой улыбке. Валентина Павловна почти прошептала, словно боясь спугнуть ее:
— Он так улыбался всегда, когда видел что-то доброе…
Еще стояла долгая московская зима. А он ночами мечтал о дожде и, если засыпал, видел Коктебель, розоватую пену тамариска в свежей майской зелени, станицы чаек и дымящееся жемчугом море. Но сон переносил его в московскую квартиру на Тишинку. Ему снились говорящие собаки, и каждый раз он удивлялся тому, что так поздно завел собаку и как теперь будет хорошо и неодиноко. Наконец он пробуждался среди ночи, смотрел из глубины в окно и неясно бормотал: