— В темном кубе комнаты, распростертая на тахте лежит кукла. Она смотрит моими глазами, говорит моим ртом. Но сказать, что я — это она, будет неверно. Чем-то, мною до конца не понятым, я больше и шире ее. Я заключен в ней, но я же могу смотреть на нее со стороны, смеяться над ней и ей сострадать. И когда мысль, родившись в мозгу, смутно блуждает и не может найти выхода, когда на бумагу ложатся жалкие слова — слабое и уродливое подобие того, что волновало и мучило меня, я сержусь на нее, я требую:
«Дайте мне д р у г у ю куклу!»
«На первую платформу станции Курск-пассажирская прибывает скорый поезд Симферополь — Москва. Стоянка три минуты…»
Он выбегал из спального вагона на перрон перед тяжелым серым зданием вокзала и покупал, вспоминая вокзал другой, временный, деревянный, у темноликих в опрятных платочках старух холодные вареные картошки, сочный белый налив, жареные рыжики в газетных кулечках.
В том далеком, в том бедном суворовском детстве Алексея так волновали гудки паровозов, долетавшие с одной окраины города на другую, сладко напоминая о Москве, обо всем, что было «до»…
— Надо, надо поехать в Курск, — твердил он себе.
Но всякий раз лишь из окна вагона видел зубчатую полоску города на холмах — далекую громаду костела, пышное красное здание обкома, разлинованный стадион. И, медленно сворачиваясь, Курск гасил огни далекой Галактикой, до которой не долететь…
Воспоминания о суворовском, отступая, уходили в толщу снов, возникали мгновенным порезом пальца при виде редкого в московской толпе шкета в брючках с лампасами и фуражке с морковным околышем. Но тут, на переходе от площади Дзержинского к Ногина Алексей ощутил под ногами качку: прямо на него шел грузный рябоватый мужчина в фетровой шляпе и тяжелом пальто.
Он пропустил прохожего, дивясь сходству, затем вернулся, обежал его раз-другой. Наконец вполголоса сказал:
— Товарищ капитан… Петр Андреич…
И тот резко повернул голову, и тотчас грубое лицо его осветилось изнутри:
— Алексей? Сынок!..
Мызников лишь отяжелел, но гак мало изменился, словно не двадцать пять лет, а каких-нибудь два года прошло со времени расставанья. В жалком плавучем ресторанчике они пили теплую желтоватую водку, заедали зелеными, в разведенной сметане помидорами я говорили, говорили…
— А Гуляев, товарищ капитан? Гуляев? — перебирал Алексей однокашников. — У него еще ногти не росли…
— Был пограничником на западной границе, — со своей милой русской картавостью, произнося «р» как «рл», рассказывал Мызников. — Демобилизовали. Сейчас работает на Украине. Шофер. Трудяга. Трое детей. Да ты разве не знаешь, отчего у него ногтей нет?
— Верно, от рождения?
— Если бы! — с доброй улыбкой продолжал бывший офицер-воспитатель. — Он в Туле беспризорничал. В сорок втором. Попал к ворам. Они ему и выдрали ногти…
— Зачем? — изумился Алексей.
— Готовили из него карманника. У них разработана целая наука. Нет ногтей — чувствительность у пальцев тоньше. Когда воров поймали, Гуляева отправили к нам в Курск… Трудных ребят у меня было много. И не всех удавалось выправить… Помнишь Шахова?
— Еще бы! — Алексей невольно потрогал макушку.
— С ним пришлось расстаться. Исключили из офицерского училища. Живет где-то здесь, в Москве. Я его искал, не отзывается. Боюсь, похвастаться нечем…
Мызников вздохнул. Алексей, разливая остатки водки, сказал было: «А помните…» — и задумался. Молчал и Мызников. Наверное, вспоминая то же самое, что я Алексей: Курск конца войны, суворовское…
Он пришел к ним с фронта в сорок четвертом и сперва вызвал дружное неприятие — преувеличенной строгостью, с которой обрывал после отдачи приказа: «В армии не спрашивают!» — мелочной требовательностью в соблюдении уставных норм и даже особенностью взгляда, неподвижного и холодного. Его побаивались, а после того, как Мызников строго наказал Шахова с его дружками за драку, решили отомстить. Наметили в дежурство Мызникова подкрасться к нему после отбоя, когда он заснет, открыть кобуру и высыпать из пистолета патроны. Осуществление операции поручили Гуляеву.
Никто в отделении не спал: все ожидали, чем кончится дерзкое дело. Гуляев вернулся, против обыкновения, смущенный.
— Где патроны? — кинулся к нему Шахов.
— Нету, — виновато развел тот руками.
— Как нету? А ты кобуру открыл?
— Открыл…
— Ну и что?
— Да ложка там, а не пистолет…
— Какая еще ложка? — не понял Шахов.
— Обыкновенная. Деревянная. Какой кашу едят…
Перемена произошла незаметно и прочно. Оказалось, что и взгляд у Мызникова неподвижный, потому что видит одним глазом, а у другого перебит нерв, и что строгость у него напускная, и что за каждого из своих воспитанников он готов заступиться и защищать их, как собственных детей. Правда, сам офицер-воспитатель приписывал улучшение дисциплины воздействию методов Макаренко, чья «Книга для родителей» всегда лежала в его полевой сумке. Тогда же к ним в училище назначили нового начальника — боевого генерала…
— Закажем еще? — спросил Алексей у Мызникова.
— Нет, — ответил тот. — То есть давай закажем. Я ведь совсем не пью. Но сегодня случай особый. Жена простит, и сын не осудит…
— Товарищ капитан, — сказал Алексей, — а что делает наш бывший начальник училища? Генерал Алексеев?
Мызников покачал головой.
— Умер, и давно. Там же, в Курске, похоронен…
Шла вечерняя самоподготовка. Большинство ребят закончили домашние задания, и теперь они задавали вопросы сидевшему за кафедрой Мызникову — о положении на фронте, о международной политике. А Алексей попросил воспитателя объяснить, что такое «корифей».
— Корифей, — глуховатым эхом откликнулся Мызников, — это человек, обладающий неисчерпаемыми познаниями. Корифеями в военном деле были Суворов, Кутузов…
Тут с треском распахнулась дверь класса, и Алексей еще толком ничего не успел понять, как Мызников прекрасным военным голосом рявкнул:
— Встать! Сми-р-рнаа!..
Все училищное начальство стояло в классе — замполит, начальник учебной части, начальник по строевой подготовке, секретарь комсомола. А впереди высился громадный генерал в парадной форме, вдруг осекший Мызникова на первых словах рапорта:
— Продолжайте занятия.
Но все — и офицеры и воспитанники, — заметили, как продолжительно задержал руку Мызникова в своей огромной красной пятерне генерал.
— Проведите диктант, — наконец сказал он и оглядел класс.
О, ужас! Лишь Алексей сидел один на парте — его сосед Ашихтин лежал в санчасти с приступом малярии. И вот тучной громадой генерал приблизился к нему и с трудом, пыхтя, втиснулся за парту. Алексей, весь окаменев от напряжения, писал под диктовку Мызникова и все косился на перетянутую золотым поясом, в голубом, шитом канителью мундире громаду генерала.
— Товарищ капитан! Как фамилия этого воспитанника? — зычно возгласил генерал.
— Егоров, товарищ генерал! — мгновенно отозвался Мызников.
— Почему воспитанник Егоров сделал уже три орфографические ошибки?
И Мызников ответил твердо и строго!
— Не могу знать! Он у нас первый ученик в отделении…
В самом деле, никто не мог знать — ни капитан Мызников, ни новый начальник училища, ни стоявшие у стены и почтительно внимавшие ему офицеры, — никто, кроме самого Егорова, того, что сажал он ошибку за ошибкой от одной близости огромного генерала, наделенного, как ему казалось, нечеловеческой властью…
— Как нравились ему твои сочинения на свободные темы, — прервал молчание Мызников, глядя в черный иллюминатор, за которым стыла ледяная мартовская вода Москвы-реки. — А ведь я его знал на фронте…
— Воевали вместе? — тихо сказал Алексей.
— Нет, встретил один раз. Но запомнили друг друга на всю жизнь. Выходил я с одним лейтенантом из окружения. Осенью сорок первого. И наткнулись в лесу на полковника. Обе ноги перебиты. Полз, пока силы были. Не ел двое суток, патроны кончились. А до фронта ох как далеко! «Пристрелите, ребята», — говорит. Мой лейтенант что-то замялся. А я на полковника как закричу: «Да как вам не стыдно!..» Тяжелый был. Тащили попеременки, пока не валились от усталости… Вытащили!
Внизу, у гардероба, где хлюпала невидимая вода, Мызников растроганно сказал:
— Читаю тебя, Алексей. Горжусь тобой, сынок…
— Полноте, — чистосердечно ответил Алексей. — Ведь ерунду пишу. Вот погодите, выйдет мой «Суворов». Я его посвящу вам — и лично вам, и офицерам-воспитателям, и воспитанникам Курского суворовского училища.
Мызников достал маленький тяжелый значок с профилем старичка, что стоял в комнате у Алексея:
— Это тебе за «Суворова». И еще — мое отцовское спасибо!
Тимохин навестил Алексея, как всегда, внезапно, в тот неизбежный час, когда он готовил, понуждал себя к работе.
Еще с порога, проходя в комнату, быстро заговорил:
— Вот типичнейший Егоров: на столе, в вазе флоксы, а сам слушает Вагнера… Кажется, колыбельная Зигфрида?
Алексей, стыдливо натянув пониже на бедра ночную рубаху, ретировался за халатом и из ванной услышал:
— Ба! Вот главная новость: «Суворов»!
Да, под телевизором, в нишах стенки, на подоконнике, — повсюду лежали одинаковые нарядные, красно-бело-синие увесистые книги с портретом того самого худого старичка, который глядел невозмутимо и чуть насмешливо из угла комнаты.
В это утро Алексей, еще окончательно не проснувшись, ощутил обжигающее нетерпение — как суворовец на каникулах, — что же такое случилось? Что-то прекрасное! Ну конечно, конечно, вышел его «Суворов»! Дома полторы сотни книг!
Тимохин листал «Суворова», одобрительно хмыкая, и, словно про себя, говорил:
— Как ты пишешь и когда? У тебя удивительная способность падать и подниматься, падать и подниматься снова…
Далеким и даже ближним знакомым Алексея могло показаться, что он — баловень судьбы, легко и непринужденно марающий бумагу: из-под пера так и вылетали статьи, рецензии, очерки, книжки.