Тимохин развел руками:
— Это, конечно, разные дороги, но выбор между ними тоже может существовать…
Алексей еще жил тем, что сказал Тимохин, а тот уже смотрел пластинки, отпускал замечания о дирижерах и исполнителях.
— Могу угостить хорошим сыром, — предложил Алексей. — Ты ведь ценишь сыр не меньше, чем Бен Ган из «Острова сокровищ»…
— Мое любимое произведение! Какие характеры! Какие подробности! — воскликнул Тимохин и тут же полупритворно сморщился: — Знаем, какой у тебя сыр. Ты ведь декадент в быту и любишь все острое. Сознавайся! Рокфор? Латвийский? Камамбер?
— Нет-нет, самый лучший швейцарский по три девяносто кило, из лучшего магазина на улице Горького.
— Тогда я, пожалуй, выпью у тебя чайку, — напустил на лицо мальчишескую гримасу Тимохин.
Как все люди, которые не курят и никогда не употребляют спиртного, он был особенно восприимчив к качеству еды, утверждал, что различает три десятка оттенков вкуса вареного мяса. Боготворил земляничное варенье, свежую рыбу, грибной суп — все, что дается крепкой семьей, налаженным тылом, который обеспечивала ему мама.
С удовольствием, даже преувеличенным, Тимохин поедал сыр, сметая последние крошки своих мыслей о Суворове:
— Вот пример для подражания: личность, сверкнувшая в идеал, в реальность…
— И как несчастен в семейной жизни, — горько усмехнулся Алексей.
— Что делать! Пушкин сказал: «Особенность нашит нравов — нещастие жизни семейственной. Шлюсь на русские песни».
Он вспомнил последнее письмо Алены: «Читаю твоего «Суворова» и думаю: неужели ты относишься теперь ко мне, как Суворов к своей Варваре Ивановне…» Нет, он думал о ней каждый день и час, видел постоянно во сне, но уже без боли и страдания. Было все это с ним или не было, он уже не помнил; он только знал, что это было. Осталась жалость, одна голая жалость.
«Читаю твоего «Суворова»… Когда книга еще писалась, в год их разлуки, Алексей как-то дал Алене главку, которая нравилась ему самому — пир у Потемкина. Утром, за завтраком он спросил: «Понравилось?» — «Ой, Алеша, — призналась она, — только начала читать первую страничку, сразу в сон потянуло. Так и на прочла…»
— Только все слишком поздно, — поднял Алексей глаза на Тимохина, с аппетитом доедающего сыр. — Желание семьи, детей…
Алексей и сам чувствовал, что отец и мать остались в нем странными, несоединившимися началами, что надежды на новую любовь и семью слабы. Ну что ж, осталась возможность работать. Остались друзья, общие интересы, привязанности и цели.
— Как долго мы из разных точек леса кричали друг другу: «Ау! ау!» — через силу улыбнулся он.
Тимохин карикатурно заурчал, скрывая серьезность тона:
— И все-таки сошлись все вместе на одной поляне.
Алексей с другом-издателем сидел в огромном и полупустом в эту пору загородном ресторане.
Над зеленой стеной сосняка, у самого горизонта поднимался гордый шпиль старого дворца князей Юсуповых. А странно близко, отделенные лишь громадным невидимым стеклом, лежали колотым сахаром синие мартовские сугробы.
Поедая бледно-розовые ломти медвежатины, которая появлялась здесь лишь в мертвый сезон, запивая нежное мясо шампанским, друг восклицал:
— Ах, братец, как хорошо мы живем! Какие мы с тобой счастливые, братец! Никогда не были с женщинами, которых не любили, никогда не дружили с несимпатичными нам людьми, никогда не занимались делом, которое нам не по душе. Какие мы счастливые!
Когда просохло, Алексей с братом навестил Мудрейшего на Ваганьковском кладбище.
Глядя на осевшую могилку с простым, быстро ржавеющим крестом, брат сказал, глотая слова (дикцию он унаследовал от своего отца):
— Добрый Мудрейший! Он никому сознательно не сделал в жизни зла!..
За окном шел дождь, а Алексей спал и не видел снов.
Новеллы
Особняк с фонариками
Из давнего детства, почти небытия, вспоминаю.
Милая моему сердцу Васильевская улица, еще сплошь заставленная двухэтажными бревенчатыми, реже — кирпичными домами. Палисадники с сиренью и цветами «табак». Дворы с голубятнями. Булыжная мостовая, уходящая далеко, к воротам Тишинского колхозного рынка.
Там крашенные зеленой краской ряды ломятся от парного мяса, битой и живой птицы, крупной и чистой картошки, яблок, меда, солений. Там черные радиорупоры исходят женским криком: «Розы белые упали со стола, я надену свой бордовый сарафан, я ударница колхозного труда!..» Там шум, гам, перебранка. В самом веселом ряду торгуют фанерными, дергающимися за нитку человечками с балалайкой, грубо расписанными матрешками, восковыми лебедями, надувающимися пузырями «уйди-уйди!», стеклянными, писающими водой чертенятами, пищалками, дудками, леденцовыми петухами.
А здесь, на Васильевской, — тишина. Сидят на скамейках у калиток старухи — разбухшие или ссохшиеся — и провожают редкого прохожего добрыми, бесцветными от больших слез глазами. И красуется в середине улицы старый барский особняк с пустым геральдическим щитом — ампир середины ушедшего века.
Перед особняком — четыре фонарика на столбах.
Мы — я и Зина — по тайному сговору одновременно вырываемся из рук наших мам, которые замирают от ужаса (а вдруг, не дай бог, грузовик!), и мчимся наперегонки. Кто скорее добежит до первого фонарика? Зина постарше, выше ростом, ее длинные ладные ноги в белых гольфах уже мелькают впереди — я опять проиграл.
Нет уже этих фонариков, перестроен и дом, потерявший свой фасад и ставший частью гигантской остекленной мышеловки. И мы с Зиной уже не те, совсем не те. Но, встречаясь, случайно сталкиваясь с ней, когда она спешит на репетицию или на спектакль в Государственный академический Большой театр, я вижу ее не теперешней. Нет, не сорокалетней, узкоплечей, с длинной жилистой шеей и выпирающими ключицами, в платье, жалко, самодельно повторяющем фасон модного журнала «Вог» — с голой спиной, немыслимыми оборками и огромным искусственным цветком на груди. Я вижу ангелоподобную девочку с двумя русыми косичками. В матроске и белых гольфах. Быструю, голенастую, беззаботную.
Через полтора часа она выйдет на сказочно освещенную электриками сцену в ином наряде — каком-нибудь белом, пенном от кружев платье, расшитом поддельным жемчугом, в рыжем шиньоне, и, обмахиваясь страусовым веером, будет с искусственной медленностью ходить взад и вперед в глубине, среди таких же бутафорски богато разряженных дам и господ, в то время как на авансцене, в тончайшем согласии с волшебными узорами музыки, закружится, то разлетаясь, то соединяясь, сплетаясь, знаменитая пара. И сотни людей в зале, и сотни тысяч у телевизоров будут следить за каждым движением этих воздушно порхающих танцоров, воспринимая дальнюю толпу и Зину с веером как часть искусно расписанных декораций, как продолжение фанерного замка и нарисованных гор на заднике.
После спектакля Зина первая успеет снять наряд фрейлины, смыть грим и побежать к выходу, сказав артисткам:
— Я домой! Запретила Грише приезжать за мной на мотоцикле… Он такой отчаянный!..
Ее худая, нескладная фигура мелькает в вечерней московской толпе, исчезает в освещенной норе метрополитена, чтобы появиться на Васильевской новой, перестроенной. Скорее, скорее к себе в квартирку, на третий этаж старого огромного дома, когда-то единственного на всю округу девятиэтажного. Скорее домой!
Она была старше меня на полгода, но взрослее — на несколько лет. В эвакуации, в далеком Далматове, приказала однажды:
— Проследи, с какой девочкой дружит этот мальчик!
Мальчик, надменный, изящный ленинградец с капризным ртом, казался мне существом совсем взрослым, загадочным. Я с бессмысленной добросовестностью шпионил за ним, пока не указал Зине на белобрысую пятиклассницу, дочь местного военкома.
И Зина подстерегла ее с пучком крапивы и натолкала ей крапивы под платье.
Вспоминает ли она Далматово? Старый, видевший пугачевцев монастырь над Исетью, котлеты из конины, лепешки из картофельной шелухи, похожего на большую побитую собаку с опущенной мордой и хвостом волка, которого мы встретили с ней на лесной опушке? Вряд ли.
Все ее помыслы о Грише, только о нем.
Зину встречает кастрированный кот, толстый и ленивый. Она быстро проходит в кухоньку, готовит ужин и завтрак, а затем долго стирает мужское белье — на машину все не хватает денег — и развешивает его в кухне, ванной и даже коридоре. Устав, намаявшись, валится на тахту с книжкой — она читает все подряд: роман венесуэльского модерниста, румяный отечественный детектив, интервью со знаменитым негритянским трубачом и сухую, дерущую горло статью из последнего журнала «Вопросы литературы», который зачем-то выписывает, несмотря на скудный бюджет.
Утром к ней забегают подруги или — чаще — просто соседки по дому. Кому позарез нужно два билета в Большой — хоть на самый верхний ярус, кто по старой памяти интересуется, не будет ли массовки на Мосфильме, а кто приходит так, от нечего делать. И каждую гостью Зина встречает с преувеличенной радостью, тащит в кухню, кормит тушенными по-грузински баклажанами или рыбой в томате, — и все для того, чтобы пожаловаться, излить душу. Показывая на развешенные рубашки, кальсоны, майки, с театральной томностью говорит:
— Это становится невозможным! Требовательность Гриши растет день ото дня! Белье недостаточно чистое, еда слишком острая… И потом, — она доверительно наклоняется к гостье, — он так темпераментен… Я ужасно устаю…
А проводив соседку, идет опять к тахте, к книгам, к венесуэльскому модернисту.
Ее жизнь связана с Большим театром, со сценой, с музыкой, которой то громово, то нежно дышит оркестровая яма. Но музыкальна ли Зина? Нисколько. На домашних детских вечерах, которые любила устраивать моя мама, Зина даже не пела, а только открывала и закрывала рот, тогда как мы, остальные, старались во всю полноту своих легких: