Там спозаранку и до конца ночи шумит, сменяя в себе разные, донные и верхние, холодные и теплые течения, человеческий поток. Есть время шоферов, подгоняющих тяжелые грузовики, и время рабочих, перетаскивающих ящики, контейнеры и тюки в гигантские складские чрева, таящиеся под проспектом; есть время торопящихся к труду уборщиц, продавщиц, парикмахерш; время приезжих, командировочных, экскурсантов; время служащих, возвращающихся домой из многочисленных канцелярий, которые лепятся в стеклянных многоэтажных надгробиях; время ресторанных посетителей; время влюбленных; наконец, время ночных и совершенно особливых людей, с которыми лучше не сталкиваться. И только одни иностранцы не имеют своего времени и шастают всегда — группами и в одиночку: молодые в нарочито драных, а затем латаных джинсовых костюмах и платьях, пожилые в натуральных мехах, золотых браслетах, перстнях и кольцах.
Там автомобилю так же сложно приткнуться к обочине, как в каком-нибудь провинциальном американском городишке, чьи обитатели давно уже задыхаются от техники, техники, забензинивающей, заникотинивающей, замарихуанивающей их бедную душу.
Там образуются многочисленные водовороты и завихрения: библиоманов у двухэтажного Дома книги, собирателей дисков у магазина «Мелодия», пиволюбов у бара «Жигули».
Там во всю мощь электрических плит и официантских ног работают экспресс-буфеты, шашлычные, кафе; там две тысячи гурманов одновременно садятся за столики ресторана «Арбат».
Там…
Там по теории вероятности в слитной человечьей массе сложнее всего выделить какое-нибудь знакомое лицо.
Но теория вероятности, очевидно, и существует прежде всего для того, чтобы жизнь ее все время опровергала. На Новом Арбате Николай Константинович встретил Запятую.
Он живет одиноко, близорук и играет на театре, никогда не видя лиц зрителей. Большого актера из него не вышло: Николай Константинович это прекрасно понимает, знает, что в лучшем случае получит под старость заслуженного РСФСР и что на его смерть «Вечерка» откликнется маленьким квадратиком: «Дирекция театра с глубоким прискорбием извещает, что после тяжелой и продолжительной болезни скончался…» Николай Константинович убежден, что болезнь будет тяжелой и продолжительной.
Он не любит свою среду, заученные шутки на вечеринках и песенки под гитару хорошо поставленными голосами, так неотразимо действующие на провинциальных девиц. Ему противны неизбежные романы, которые тянутся годами и превращаются во второй, параллельный брак. Он не участвует в интригах из-за распределения ролей и в борьбе, которая раскалывает любой театр, — доживающего последние дни старого главрежа с его молодым конкурентом. Но его до мурашек в теле волнует сцена, запах кулис; некрасивый в жизни, он, сняв очки и преображенный гримом, преображается внутренне: вдруг ощущает в себе того скрытого, потаенного, которым он и был. И вместе с первыми фразами роли: «Вы слышите, Серафима Владимировна? Я понял, что у них внизу подземелье… В сущности, как странно все это! Вы знаете, временами мне начинает казаться, что я вижу сон, честное слово!» — сам живет уже сказочным, нездешним сном…
Но надо просыпаться и идти к себе домой. Даже нет, не домой, а в свою квартирку, так как дом предполагает очаг, якорь, семью. Он не спешит. На раздевалке возле служебного входа сиротливо висит старенькая дубленка Николая Константиновича монгольской фирмы «Дайран». Он решительно надевает ее, прощается с усатой сторожихой, перебегает пешеходным тоннелем грохочущий, сверкающий огнями Новый Арбат и паутинными переулками бежит — к метро, к метро.
Он и одинок, и страдает от избытка общества, — как это часто бывает с подлинно одинокими людьми. Не то чтобы квартирка его превращается временами в забегаловку, нет. Но в те дни, когда Николай Константинович начинает тосковать, незнамо как и незнамо откуда являются один за другим разномастные дружки, длится бестолковое застолье, многочасовое и все более мучительное, пока он, как некий объевшийся человеческим планктоном кит, не уходит от них в сторону и не выбрасывается на берег. Тоску сменяет непонятное ему самому леденящее чувство собственной малости.
На одной площадке с Николаем Константиновичем живет писатель. Он мал, сух, декоративен, стрижен благородным седым ежом, преувеличенно интеллигентен, говорит с утрированным старомосковским произношением, хоть и родился очень далеко от Москвы, где-то в восточной Польше. Его «шыги», «аатменно», «гварят», «гаалубчик», вызывают у Николая Константиновича мгновенный прилив мизантропии. И вместе с тем сосед притягивает — притягивает к себе загадочностью писательской натуры.
Сколько помнит себя Николай Константинович, сосед уже был писателем. Как в юности, в незапамятные времена, выпустил двухтомный «Дневник писателя», так и затвердил в общем мнении, что он — писатель.
О чем он мог писать? — мучился Николай Константинович. — Какие бури потрясли его? Благополучно женился, народил детей, был аккуратен, не выпивал, курил трубку и рисовал — для себя — японской тушью тоже очень аккуратные рисунки. Ну, в юности еще могли быть увлечения, душа страдала, а теперь? Что он знает? О чем может поведать миру? О собачках и кошечках? Или о детях, которые на самом деле были уже внуками?
Собака, понятно, писателю полагалась (как и трубка). Не громадная — сенбернар требует забот не менее, чем ребенок. Но и не крошечная, наподобие тех такс на проволочных ножках, каких обожают старые девы и бездетные дамы в годах. У соседа был рыжий курчавый эрдельтерьер, похожий на его старшего сына и трижды на день выгуливающий своего хозяина.
Когда Николай Константинович был маленьким Колей и читал нравившиеся ему книжки, то жалел, и даже сердился на то, что их авторы давно умерли и думал: «Господи! Как несправедливо! Отобрать бы по годику у каждого из нас, да и дать им пожить еще хоть двести лет… Что бы они написали — нам и о нас!» И даже существование соседа-писателя не могло поколебать этого желания, ибо Николай Константинович, как и все люди, мало изменился с тех детских пор и продолжал оставаться ребенком…
К дому он приближается с одной мыслью: миновать знакомых с их неизбежными разговорами. Но эрдельтерьер узнает его и приветствует злобным тявканьем.
— Гаалубчик, Николай Константиныч, — покровительственно окликает его сосед. — Какой спектакль изволили играть?
«Вляпался! Наступил! Теперь не отдерешь от подошвы», — наливается желчью Николай Константинович, но кротко отзывается:
— «Бег»… Был в «Беге» Сергеем Павловичем Голубковьим — сыном профессора-идеалиста из Петербурга…
— Это что же, Шкваркина пьеса?
Николай Константинович задыхается, чувствуя, что желчь вот-вот брызнет у него из-под век и из ноздрей:
— Не совсем… Булгакова.
— Ах, да… Аатменная пьеса… Я сам написал несколько пьес… Для ТЮЗа… Для Кукольного театра…
Николаем Константиновичем на миг овладевает такое волнение, что у него запотевают очки. Сосед снова обволакивается для него облачным шлейфом загадки.
— А трудно писать?
— Что, гаалубчик?
— Ну, вообще — писать?.. Вот у меня сегодня возникла тема… Из жизни… Роман не роман… Нет, скорее, повесть… Или даже рассказ…
— Пааслушайте, гаалубчик, — журчит сосед. — И не пытайтесь! Литература — храм для посвященных… И тут, гаалубчик, нужна культура, культура и еще раз культура!
Николай Константинович, тихо матерясь, поворачивается и бежит к себе в подъезд.
Нечто лягушачье-тритонье было в ее скуластом, почти треугольном личике — от крупного рта с очень полной верхней губкой и больших серых (недоброжелатель сказал бы — водянистых) глаз. Это впечатление только усиливалось и от ее улыбки, открывавшей бледные десны и маленькие зубки, которых казалось гораздо больше, чем положенные человеку тридцать два, и от крохотности носика, и от недлинности, почти без талии, фигуры. И все это придавало Запятой неповторимую привлекательность, волновало и возбуждало Николая.
Как мило она тянула по телефону:
— Я вас слу-ушаю…
И он, набрав ее номер, зная, что подойдет только она (мать была на работе), говорил в трубке ее тоном:
— Я вас слу-ушаю…
Она навещала его вечерами, но не поздно (чтобы не ругалась мама). Смотрела с улицы, есть ли в окошке свет, и поднималась к нему. Лифт шел только до восьмого этажа, и последнюю лестницу она проходила, ритмично и быстро стуча кулачком в его стену, так что слабый, но явный звук прочерчивал трассирующую диагональ.
Он уже стоял у двери, слушал с колотящимся от желания сердцем близкие шаги и с первым же поворотом старомодного механического звонка распахивал дверь и, позабыв затвориться, прижимал Запятую к себе, бестолково тыкался губами в ее щеки, в глаза, в нос…
В жизни Николая она должна была появиться, не могла не появиться.
Как важно, если у тебя есть сестра, которая моложе, чем ты на целых шесть лет и у которой бессчетно подруг, однокашниц, ровесниц! Кажется, еще только вчера бегала, тряся жиденькими светлыми косицами, сопливая Верка, хулиганка и лентяйка.
Семья жила дружно и тесно: в одной комнате спали отец с матерью, Николай и Верка. Каждое утро, собираясь в университет, Николай наблюдал одну и ту же картину. Верка, веснушчатая, с бесцветными бровями и ресницами (в отца), безмятежно дрыхла, выставив поверх одеяла не расплетенную по лености косицу. Будильника она не слышала, зато слышал отец, который в полудреме добродушно мурчал:
Дети, в школу собирайтесь,
Петушок пропел давно…
Поскорее одевайтесь —
Смотрит солнышко в окно…
— Знаю! — хриплым басом отзывалась Верка, но детское эгоистическое здоровье брало свое, и она тут же безмятежно засыпала.
Полежав минуты с три, отец приподымался и, убедившись, что стихи не произвели желаемого педагогического воздействия, продолжал громче, выразительнее:
Человек, в зверь, и птаха —