Все берутся за дела.
Только Верка-замараха
Глаз своих не продрала…
— Я не замараха… — вновь просыпалась Верка.
— Вот будешь смазчицей… В школу ходить не хочешь — пойдешь колеса смазывать… На железной дороге…
— Сам ты будешь смазчиком, — втягивалась в пробуждение Верка.
— Я что ж, — искусно удерживаясь на грани дремы и бодрствования отец, собираясь нырнуть в глубокий сон тотчас же, как только уйдут дети. — Я две академии закончил, военную пенсию получаю. С меня хватит…
Она росла незаметно и незаметно сделалась налитой соком десятиклассницей, с прекрасной кожей, женственной фигурой, румяными щеками, живыми черными глазками, и уже провожали ее до подъезда, стесняясь себя, длинноногие угловатые подростки из соседней мужской школы.
А после выпускного вечера июньской ночью она заявилась домой с толпой подруг. Мама была в отъезде, отец, либерал в душе, с показным ворчанием ушел с раскладушкой на кухню. На столе появилась — одна на восьмерых — бутылка портвейна, и веселье продолжалось с новой силой.
Заводилой была Люба Белкина, дочь генерал-полковника, самоуверенная, сыпавшая словами. Она заявила, что подает документы в геолого-разведочный институт и на самый трудный факультет.
— Ай да наша Любка! Ай да Белка!
И Любка мгновенно отзывалась:
— Да, я такая! Я могу!
Николай робко возразил:
— Ваше ли это дело — геология? Еще попадете в переплет — в тайге, в пустыне… Это для мужчин…
Нагнув лобастенькую голову, Люба возразила:
— Лучше умереть стоя, чем жить на коленях!
Она любила цитаты, говорила цитатами, даже думала цитатами и не обязательно литературными. У нее были цитаты из самой себя, она постоянно себя цитировала. На каждый случай жизни существовала готовая фраза из небольшого набора, так что во второй и третий раз можно было уже предугадать, что она скажет и как ответит.
Когда портвейн был выпит, тосты произнесены, желания загаданы, Николай пригласил всех смотреть утреннюю Москву — с их крыши.
Крыша эта занимала в жизни Николая свое и не такое уж маловажное место.
Она была односкатной, обозначавшей девять этажей, которые выходили на улицу, и восемь — во двор. Ничем не огороженная, крыша, некруто подымаясь, таила затем внезапный обрыв. Николай однажды едва успел ухватить за пиджак университетского приятеля и модника Диму Печенкина, который уже готов был ступить в пропасть, полагая, что за коньком следует другая половина ската.
Жарким летним днем на крышу отправлялся отец, захватив с собой бидон с водою и первую попавшуюся книжку. Он по беспечности и недостатку средств дач не снимал, часами загорая на старом одеяле.
В отроческие годы Николай боялся высоты и, поднявшись по железной лесенке к люку крыши, выбравшись на ее ржавую поверхность, тут же бессильно садился. Дрожало под коленками, кружилась голова. Но постепенно он осмелел, стал подходить к самому краю и даже залезал на башенку, высившуюся посредине ската.
Башенка была этажа на два, непонятного назначения. Во время войны на ней стояла зенитная установка из счетверенных пулеметов. Туда вела полусгнившая деревянная лестница, но Николай предпочитал подниматься по ржавым металлическим скобам. Ни стекол, ни двери в башенке не было, и ветерок свободно гулял, шевеля обрывками старых газет на щелястом полу.
Город сразу приседал, принимал форму вогнутой окружности, открывал свои окраины. Николай плыл в воздушном море, разглядывая далекие берега — кирпичную трубу хлебозавода, мерцающий в темной зелени крест Ваганьковской церкви, четкий силуэт теплоцентрали.
Он набирал воздуха в легкие и декламировал любимых в ту пору поэтов — Маяковского и Гейне. На филфаке они оба были всеобщими кумирами, хотя Маяковский пересиливал Гейне: трое старшекурсников даже брили головы «под Маяковского»…
Девицы, боязливо хихикая, остались у люка, только Люба полезла с Николаем на башенку.
Ранняя московская летняя заря уже позволяла видеть далеко окрест: позади расстилались латаным грязно-красным полем крыши маленьких деревянных домиков многочисленных Тишинских и Грузинских переулков; правее кучно зеленели деревья зоопарка; прямо перед башенкой гигантским гвоздем торчал новый небоскреб на площади Восстания; за ним подымался зеленоватый коробок книгохранилища Ленинской библиотеки. И совсем близко, странно волнуя, стояли на золотых спицах, медленно поворачиваясь под ветром, рубиновые звезды Кремля.
Оглядев знакомый до мелочей и бесконечный новыми открытиями вид, Николай в юношеском восторге воскликнул:
— Жизнь прекрасна!
— И удивительна! — тотчас откликнулась Люба школьной цитатой из Маяковского.
После этого они — совершенно неожиданно для себя! — потянулись друг к дружке губами, неловко поцеловались и оба покраснели, не зная, как вести себя дальше…
Но, очевидно, событие это не осталось незамеченным, потому что и отец и, особенно, мама, оглядывая Николая, словно увидев его впервые, стали бормотать примерно такое:
— Прекрасная девушка!.. Семья чудная!.. Отец — знаменитый человек!.. А какая квартира, какая дача!..
— Перестаньте! — негодовал Николай. — Как вам не стыдно! Точно маленькие!
И все же, получив приглашение на день рождения Любы, не удержался, пошел.
Несколько робея, постоял перед одетым до третьего этажа в грубый гранит генеральским домом на Садово-Кудринской, поднялся на площадку, где было только две двери, поправил очки, нерешительно позвонил и тотчас оказался среди шумных молодых людей и девиц. Огромная квартира в этот вечер была отдана на растерзание новорожденной и ее друзьям. Анфиладой богатых комнат гости прошли к столу, ослепляющему белизной накрахмаленной скатерти, тяжелым мерцанием хрусталя, тусклым блеском серебра и непомерным, никогда не виданным Николаем обилием закусок и вин.
Устраиваясь, оглядываясь, Николай вдруг наткнулся на серые глаза бойкой девушки, сидевшей напротив, и уже весь вечер жил только ей, то и дело смотрел на нее, на ее треугольное личико.
— Здоровье нашей Белки!
— За окончание Белкой Библиотечного института! Такое же успешное, как и сдача вступительных экзаменов!
— За красоту и ум Белки! — подымались один за другим незнакомые ребята.
А она, нервно поглядывая на Николая, отвечала им:
— Да, я такая! Я могу!
Но и сероглазая девушка чуть не кожей почувствовала, что на нее обратили внимание, что она нравится, и после первой же рюмки коньяку (показавшегося Николаю совершенно отвратительным напитком) сама обратилась к нему:
— Чтобы не опьянеть, надо сделать так…
И, густо намазав маслом хлеб, положила сверху горку красной икры и передала ему бутерброд.
Тем не менее захмелел Николай с непривычки бистро и, испугавшись незнакомого состояния, сказал себе, что уйдет домой, как только будет разрешено вставать из-за стола. Но с удвоенным вниманием следил за девушкой напротив. А когда объявили перед чаем танцы и гости задвигали стульями, начали выходить в другую комнату, Николай увидел, как невысока, как трогательно мала вся она — ладная, с крошечным носиком, — и уже полупьяными губами умиленно выборматывал: «Запятая!.. Запятая!..»
Две недели театр был на гастролях, две недели Николай Константинович играл в приволжских городах роль Голубкова, сына профессора-идеалиста из Петербурга. Спектакль имел безусловный успех, собирал щедрую прессу и густые аплодисменты. Особенно хорош был Хлудов. Актер создавал образ крупный, трагический, правда — с перебором театральности, а временами, когда Хлудову является повешенный им солдат, — прямо копировал шаляпинского Бориса…
— Искренний человек, а? Ну, ваше счастье, господин Корзухин! Пушной товар! Вон!
— Умоляю вас допросить нас! Я докажу, что она его жена!
— Взять обоих, допросить!
— Забирай в Севастополь.
— Вы же интеллигентные люди!.. Я докажу!.. — молил страшного Хлудова Николай Константинович и, вдруг поглядев на актера с зоркостью, на которую способны близорукие, когда предмет у них перед самыми глазами, увидел и его старческие впадины за ушами и под нижней челюстью, увидел остатки седых волос, торчащие из-под черного, в косой пробор парика, увидел начавшее ссыхаться лицо, тусклость зрачков и подумал: «Да ведь прототипу Хлудова было в то время всего тридцать четыре года…»
Ночами Николай Константинович лежал без сна в хорошем номере старой губернской гостиницы, думал о том, как тихо было здесь когда-то: процокает редкая лошадка или простучат сапоги запоздавшего мастерового. А теперь до утра не стихал натужный рев самосвалов, сплошной лентой текущих туда, за Волгу, где в сказочных, помнящих разинские походы местах строился самый большой в Европе комбинат химии. Николай Константинович вставал, плотно притворял окна, опять ложился на узкую жесткую постель, прижимался щекой к плоской подушке. Но калорифер мгновенно наполнял комнату таким банным жаром, что пот теплыми слезами стекал с лица и даже набитая пером подушка начинала издавать острый запах куриного бульона.
Вернувшись в Москву, предвкушая отдых и покойный, в своей постели сон, Николай Константинович встретил на площадке соседа-писателя с неизменным эрдельтерьером на тугом поводке.
— Ну, как? Изучали жизнь, а теперь приехали у нас хлеб отбивать? Писать романы? — с легкой косоротостью от торчащей пустой трубки сказал тот.
— Нет, я раздумал, — просто ответил Николай Константинович.
Торжествуя, сосед стал катать трубку во рту, ища окончательный ответ, чтобы афоризмом закрепить свое превосходство, но тут раздался сухой треск. Злобный эрдельтерьер, нетерпеливо дергавший хозяина за штанину, ловким закройщицким приемом отхватил по шву полбрючины, открыв лиловую писательскую голяжку.
— О-о-о!.. — только и донеслось до Николая Константиновича. И, подхватившись, сосед кинулся к своей двери, а эрдельтерьер, распираемый малой нуждой, помчался вниз.