С мамой Алексей давно не откровенен. Мудрейший предоставил ему полную свободу и ни во что не вмешивается. А ходит он играть в подкидного к Эдику на Третью Тверскую-Ямскую, пьет ликер с Человеческим Котом и Гурушкиным и горячо рассуждает о любви. Правда, он все чаще говорит себе: что мне делать в компании этих беззаботных ребят, живущих на всем готовом и занятых лишь девушками?
Не то чтобы самого его не волновала любовь. Какое там! Он влюблялся с четырнадцати лет. Но было только два недлинных студенческих романа. Другое дело — Человеческий Кот. Впрочем, как можно сравнивать их — у Эдика своя комната, несколько костюмов, карманные деньги. Алексей вспомнил, как Кот получил при нем посылку от родителей и принялся нетерпеливо потрошить ее, вышвыривая из ящика томики подписных изданий, коробки сардин, носовые платки, галстуки, и, наконец, жадно приник к нижнему белью, к которому изнутри английской булавкой были приколоты сотенные. Это мама посылала ему сверх разрешенного отцом.
Может быть, и он был бы таким же, сложись судьба его отца по-иному, но теперь в Алексее накапливалась невольная неприязнь ко всем этим сынкам из благополучных семей и — что греха таить, — зависть к ним. В последний раз у Эдика не было Гурушкина, а сидела миленькая однокурсница-журналистка, попивала ликер, слушала их болтовню и уходить не собиралась, хотя дело шло к полуночи. Алексей вдохновился, блистал остроумием, ловил ее оживленный взгляд. И тогда Человеческий Кот сказал: «Ты лучше сорочку отдай постирать… Вон воротник грязный…» И Алексей потух…
— Кто пришел, Саша? — резко, попугаем кричала Нина Александровна.
В самом деле, хлопнула дверь. Это уже наверняка отчим. Обычно его приход является для гостей сигналом к отступлению. Он в свое детское сиротство прислуживал в лавке у богатых смоленских евреев и на всю жизнь научился экономить, считать каждый кусок. Даже жалел надевать чистое белье и грязнить его собой: поносит-поносит рубашку и вывернет наизнанку.
Да и не могут рядом с ним старушки предаваться своим воспоминаниям, так как он никаким боком к этим воспоминаниям не причастен.
Еще с порога отчим спрашивал маму о своем, интимно-хозяйственном, что составляло главное содержание его жизни:
— Колбасу-творог бра́ла?
И мама кричала через всю квартиру:
— Саша! Творог несвежий, в пачках…
«Даже посидеть не дадут спокойно!» — Алексей поворачивал до отказа рукоятку громкости. Но мама уже в его закутке:
— Аленька, надо проводить…
— Ну вот, не могут в покое оставить… — ворчал Алексей, но беззлобно. Он понимал, что провожать старух придется. Да и провожать-то недалеко — до трамвая. А остановка перед самым домом. Но все же ворчал. Из чувства противоречия.
В коридоре мама говорила Алексею:
— Ты знаешь, Клавдия Игнатьевна хочет пригласить нас с тобой к себе в гости… Я рассказала ей о твоих ночных уходах…
— Надо ему мозги почистить… — гудела Клавдия Игнатьевна, надевая с помощью Алексея шубу.
— Тебе полезно познакомиться с серьезной девушкой, — добавляла мама.
— Перестань сейчас же, слышишь!
Если б милые девицы
Так могли б летать, как птицы, —
доносилось из крайней комнаты. Мудрейший проснулся от голосов в коридоре.
— Ах, как ты груб! — сокрушалась мама и тут же, без перехода радостно кричала Нине Александровне: — Так приходите же! Созвонитесь с тетечкой Клавочкой и приходите!
Лифт приспособлен только поднимать пассажиров. Поэтому все девять этажей приходилось ползти, подолгу останавливаясь на каждой площадке.
— Что вы, теперешняя молодежь, понимаете в любви, — своим дребезжащим голоском говорила сухонькая Нина Александровна. Она всегда обращалась вот так внезапно, словно бы просыпаясь, или включалась, как некондиционированный приемник. — Забытая перчатка или букетик увядших фиалок, — ах! — заставляли наших кавалеров сходить с ума, стреляться…
Алексей прикидывал, какую ядовитую фразу он скажет Эдику при встрече.
— …Помню, в двенадцатом году в Петербурге мы с Вячеславом были на балу у государя. Ты знаешь, Алик, у покойного государя Николая Александровича…
— Знаем, знаем! Палач! Николай Кровавый!! Кто не знает про Девятое января! — желчно отзывалась за Алексея Клавдия Игнатьевна, задыхаясь от тучности. Но, увы, Нина Александровна ее не слышала.
«Встречают по сорочке, но провожают по уму», — так я скажу, решал Алексей, нет, слабо. Надо придумать что-то похлеще, пообиднее.
— …Он стоял и глядел на танцующих. В полковничьем мундире Преображенского полка. А я мечтала: господи, вдруг государь меня заметит! Ну, сделай так, чтобы пригласил на вальс!
Скажу: «За чужой спиной вечно не проживешь…»
— …Но он так меня и не заметил, — сокрушалась Нина Александровна, выходя из подъезда.
На улице гололед, и Алексей крепко брал обеих старух под руки, стараясь шагать помельче.
Необходимо ждать трамвая. Глазастая Нина Александровна и тут не могла помолчать:
— До последней войны каждый трамвай имел свои лампочки. По огонькам можно было издали узнать номер. А теперь идет, а какой — неизвестно…
Не будешь же ей объяснять, что давно уже ходит по Большой Грузинской один-единственный номер — двадцать третий. Остальные заменили троллейбусами.
Трамвай подошел. Поддерживая друг друга, старушки поднялись в вагон с передней площадки. Алексей видел, как они долго уступали друг другу единственное свободное место — из тех, что «для пассажиров с детьми и инвалидов». Наконец Клавдия Игнатьевна заставила свою подругу сесть. Ехать им долго. Выходить на разных остановках.
Только Алексей не знал, кому раньше.
Этот человек появился внезапно, как черт из табакерки.
Магнитом, притягивающим к себе молодых интеллектуалов, был роскошный пинг-понговый стол. Профессоры и доценты комфортабельно располагались за ним, вольготно раскладывали рукописи, папки, книжки для пространных цитации и предавались удовольствию занудства профессиональных разговоров. Но едва лишь сектор прекращал заседать, Алексей снимал тяжелую суконную скатерть, и над столом начинал порхать бестелесный белый мячик. В институт набегали любители благородной игры, не забывая прихватить с собой «Жигулевское» бутылочное. Вахтерши ворчали, взирая на эту толоку; из своего угла бронзовый Гончаров с неодобрением косился на шумную компанию. Но сторожихам доставалось десятка два бутылок, а Гончарову в правую, протянутую для произнесения исторической фразы руку помещали ракетку, и, оказавшись частью спортивного коллектива, он уже не хмурил свои металлические брови.
В самый горячий момент, в разгар парной игры, когда ударивший по мячику должен был стремглав отскочить, чтобы освободить место товарищу, на подоконнике раскрытого окна предстал Смехачев собственной персоной.
Он был хорош собой, хотя и заметно, может быть, подчеркнуто неопрятен, даже грязен. Но нечесаные волосы стояли густой желтоватой копной, вытянутое и скуловатое — как у скифов на греческих вазах, — лицо освещали зеленые глаза под густыми бровями, и неуловимая, обаятельная манерность таилась в том, как он тянул слова: «По-ослушай, ше-ерочка…»
Оставаясь на подоконнике, Смехачев спросил:
— Как насчет четвертого измерения?
— Это что же такое, парень? — скрипуче сказал, положив ракетку-сэндвич, Кочкарев, проживший десяток лет в Лондоне, с невероятным тщанием относившийся к своему туалету, костюмам, галстукам, прическе, но в разговоре нарочито прибегавший к просторечью.
— Я спрашиваю, который час…
— Ну, парень, — объяснял Кочкарев Алексею, — как я услышал такое, понял: мотать от него надо!
Но Алексей быстро сблизился со Смехачевым, хотя и не переставал удивляться, насколько смело совместила в нем природа свет и тени. Как он умел, очаровывать даже тогда, когда не желал того! Алексей Николаевич вспомнил, как они нанесли визит в Ленинграде двум почтенным старушкам, сестрам знаменитого и полузабытого художника Филонова, героически хранившим его полотна. Минут сорок Смехачев безостановочно говорил о Филонове, разбирал его картины, уничтожал ими Кандинского и Поллака. Ветхие старушки благоговейно внимали его профессионально отточенным восторгам. И когда Смехачев направился к двери, кинулись за ним, благодарно протягивая свои сухие, иссеченные временем ладошки. Но Смехачев уже воспалился новой темой и самозабвенно излагал ее Алексею. И когда тот понял, с ужасом осознал, что Смехачев намертво позабыл о Филоновских сестрах, то спешливо стал пожимать их жесткие, бескровные лапки, протянутые вовсе не ему. Да, человечность, кажется, вовсе не была предусмотрена в его беспощадной системе. Но ведь жил в нем талант, на дне которого оставалась способность сострадать, жаловаться, молить:
Остались мы с носом, остались вдвоем,
Как дети — к ладошке ладошка…
Кое-кто из неближних знакомых Алексея Николаевича уже тогда начал поговаривать, что тот коллекционирует чудаков. Если бы это было так! Узоры встреч пересекались по не подвластным ему законам — причудливо, как на зимнем стекле, и он был бессилен изменить что-либо в рисунке, так как сам чувствовал себя его частью. Смехачев был действительно чудаком, только чудаком двадцатого столетия, соединяющим в себе плутовство, талант и сумасшествие. Он был и симулянтом и больным — всего понемногу. Однажды они шли через Москворецкий мост, и вдруг Смехачев схватил Алексея за рукав, с ужасом воскликнул:
— Смотри, какая страшная надпись! — Он сделал движение, словно раздирал что-то руками. — «От-де-ле-ни-е свя-зи»!
Они почасту гуляли, все в тихих московских переулках — Зоологическом, Среднем Тишинском, Электрическом, Хлебном, Скатертном, Волковом, перебрасываясь словесным пинг-понгом. Алексей без огорчения подмечал, что собеседник брал над ним верх — остротой реакции, богатством фантазии, резкостью ассоциаций. Он обладал завидной способностью непрерывно восхищаться — полотном ли, стихотворной строкой, или бедной веткой. Но когда прорывался к природе, то воспринимал ее же через сравнение с искусством.