— Шерочка! — говорил Смехачев. — Обрати внимание, какую тень отбрасывают эту сучья! Рисунок тушью на белой стене! Ни Валлотон, ни даже Бердслей не могли бы так паутинно разыграть графическую сонату. Черно-белая соната старой засохшей липы! Надо прийти посмотреть, как это будет выглядеть вечером, при закатном освещении…
В переулках, шагая по булыжнику мимо черных от ветхости деревянных домиков, он читал свои самодеятельные, альбомные стихи:
Ничего не выходит наружу,
твои помыслы детски чисты,
изменяешь любимому мужу
с нелюбимым любовником ты.
Ведь не зря говорила подруга:
«Что находишь ты в этом шуте?
Вообще он не нашего круга,
неопрятен, живет в пишете…»
Смехачев где-то учился, что-то печатал в маленьких газетках и тонких журналах, непрерывно осаждал редакции солидных изданий. Стоило поглядеть, как он сидит на подоконнике, забрасывая незнакомого посетителя тучами маленьких глупостей, и вдруг, в ответ на серьезное замечание, затыкает ему рот чем-то таким, после чего и пошевелиться нельзя, не порезав язык. Он стал захаживать на Третью Тверскую-Ямскую, к Эдику, познакомился с Тимохиным и Гурушкиным, но чаще всего бывал у Алексея на Тишинке, хотя все домашние — бабушка, мама, отчим — дружно объединились в священной антипатии к нему. Равнодушен был только Мудрейший, изредка по-медвежьи подшучивавший над Смехачевым:
— Ну что, Сергей! Все карабкаетесь на Парнас? Сколько вам платят за строчку?
— Столько же, сколько вам за сольный номер в этом зале… — мгновенно парировал Смехачев, обводя рукою убогую комнату.
Алексею иногда казалось, что Мудрейший видит в Смехачеве что-то такое, чего не разглядел он сам.
Со своим бывшим однокурсником, специалистом по германской филологии, Алексей ехал на редакционное заседание в журнал «Октябрь». Однокурсник что-то говорил, как всегда, серьезно и значительно, поправляя при этом без надобности дужку больших роговых очков. Алексей делал вид, что слушает его, а сам цеплялся взглядом за женские лица в переполненном автобусе. Тогда ему нравилось бывать на заседаниях, искать глубокий смысл в длинных речах критиков и писателей, в изумлении шептать соседу: «Смотри — Федор Панферов!» К тому же было лестно, что его пригласили на обсуждение, и он слагал про себя одну из тех остроумных речей, которых так никто и не услышал. Вдруг впереди он увидел вязаный капор с двумя помпонами и большие серые глаза, с бессмысленной живостью скользнувшие по нему. Алексей, продолжая кивать однокурснику, стал приглядываться к светловолосой, спортивного вида девушке, к ее лицу, обращенному к нему вполоборота, среди перешептывающихся в тесноте салона подруг…
Лицо ее с четким овалом, чуть курносое, пухлогубое, все ее узкое тело напоминали фотографии из «Вога» или «Эль» — французских модных журналов, — но не те, где звезды-манекенщицы, непременно худые, черные, длинноногие, хищные, демонстрируют последние фасоны немыслимых в быту платьев, то похожих на наряд тропических бабочек, то напоминающих греческие хитоны, то годящихся в иллюстрации к фантастическому роману: очки на пол-лица, чудовищно расклешенные брюки и начинающиеся от ключиц рукава. Нет, она походила на тех скромных, безымянных, стандартных девушек, которые в начале и в конце журнала показывают лифчики, колготки, пояса. Она была проста, но в этой простоте славянского лица с точеными, ровной дугой бровями и огромными ресницами (впрочем, почти бесцветными, если их не подкрасить) заключалось главное обаяние: неспособность надоесть, примелькаться своей оригинальностью — простота бесконечности. Загадка (которой, возможно, и не было?) таилась в ее голосе — то высоком, почти писклявом, то глубоком, грудном, в ее удивительной фотогеничности — всякий раз по-иному выглядела она на газетных снимках и в маленьких ролях, которые сыграла затем в нескольких фильмах, не обнаружив, правда, особенного актерского дарования. Как он гордился ею, женившись! Собирал и наклеивал в специальный альбомчик фотографии, ходил бесконечное число раз мимо тех магазинов, где в витрине было ее лицо — то в дорогой норковой боярке, то с помадой у губ, то с переделанной ретушером из помады карамелькой — в окне булочной на улице Горького. Хотя в глаза говорил больше о недостатках — о ее фигуре, излишне худой и недолгой; о плечах, широковатых для ее небольшого тела; о ногах, не вполне прямых и особенно худых от щиколотки до колен. Зато бедра, совершенно незаметные под юбкой, невидимо полнели, внезапно открывая ее женственность. Ей очень шла маленькая родинка на подбородке, которую Алексей любил, как, впрочем, и еще одну — на узкой ступне, у которой первый и второй пальцы были совершенно одинаковы…
«Если она сойдет у комбината «Правды», я пойду за ней», — решил Алексей. Он умел знакомиться на улице, хотя дальше очень часто развить успех не мог. Алексей не был робок с женщинами — скорее женщины были робки с ним. В природе существовал тип, предназначенный специально для него, для его пылких рассуждений о литературе, о поэзии, — но сам Алексей тянулся к совершенно противоположному: «Что могу, то не хочу, что хочу, то не могу». Он знал за собой, что некрасив, курнос, очкаст, но умел заинтересовать, зажечь словом. Даже его хорошенький приятель, генеральский сын и стиляжка Митя Гурушкин, любимец однокурсниц, не раз прашивал его заговорить на улице со смазливым личиком, чтобы затем самому углубить знакомство.
Она вышла у «Правды» вместе с подругами. «Куда же ты?» — удивленно поправил очки ученый германист. «Я сейчас-сейчас», — пробормотал Алексей, не отрывая взгляда от удаляющегося капора, который мелькал уже в подъезде «Комсомольской правды». Германист пожал плечами и направился через дорогу к редакции.
Алексей пролетел два коридора и нашел девушек на третьем этаже. Растерянно сбившись, они о чем-то жужжали.
— Вы, наверно, заблудились в этих катакомбах? — подошел он. — Я могу быть вашим гидом.
— А вы что тут работаете? — спросила одна.
— Да, я здешний бухгалтер, — представился Алексей.
Похоже, ему поверили все. Кроме одной, рыхлой, носатой, с глазами-маслинами, которая была постарше остальных лет на восемь, и, кажется, руководила всем выводком. Она внимательно посмотрела на него.
— Нам в отдел писем, — робко сказала красавица.
— Я покажу, — предложил Алексей и, отойдя с ней на несколько шагов, быстро заговорил: — Умоляю вас, найдите полминуты, поговорите со мной! Это очень важно! Я вас подожду на первом этаже…
Потом Алена призналась, что спустилась к нему только по настоянию той, носатой атаманши:
— Вера сказала: «Иди, иди, — это серьезный парень».
Они обменялись адресами и договорились встретиться через несколько дней у метро «Краснопресненская».
Алексей нарядился в свой единственный приличный костюм, повязал с помощью отчима галстук, а затем с час вышагивал, держа за спиной две гвоздики, перед бронзовым рабочим, украшающим вход в метро.
Она не пришла.
Он решился напомнить о себе, черкнуть открытку, достал книжицу, куда Алена собственноручно вписала адрес.
Там значилось только почтовое отделение.
Часть вторая
Алексей Николаевич положил под язык «Взлетную» карамель, и сердце, глупое, доброе сердце, приняло мятную конфету за валидол.
Уже год прошел с той поры, когда он узнал, что такое сердечный приступ. Тогда Алексей еще ожидал ее, ее возвращения, жил в ежечасном напряжении, на взведенных нервах.
Сердце мешало ему давно. Со студенческих лет он не мог носить авторучку в левом кармане. Как-то в далеком Фрунзе, куда Алексей приехал в одну из первых журналистских командировок, в двухкомнатном люксе он никак не мог уснуть от странного ритмичного позвякивания. Встанет, зажжет свет, осмотрится, прислушается: все тихо, только от станции Пишпек слабо доносятся паровозные голоса. Ляжет — звон начинается сызнова. И только после долгих поисков Алексей обнаружил, в чем дело. Роскошная двухспальная, видавшая виды, кровать была расшатана до невозможности, так что стук сердца вызывал небольшие, но явные колебания, передаваясь через тело задней спинке; та нежно касалась хилого столика, неуверенно стоявшего на неровном паркете; дрожь поднималась к графину, сдвинувшему набекрень неплотно пригнанную крышку. И крышка позвякивала…
Самолет побежал по бетонной полосе, дети и командировочные приникли к иллюминаторам, колеса уже подпрыгивали по шероховатостям: разбег переходил в полет…
Он получил письмо от Алены, когда уже перестал надеяться и начал забывать о ней. Нет, ее лицо, ее голос, ее улыбку он помнил, но просто смирился с тем, что они никогда не встретятся. Письмо было коротким:
«…Тогда я простудилась, заболела и не смогла прийти. Надеюсь, справку представлять не понадобится? А февраль я провела чудесно — в доме отдыха под Москвой, уголке удовольствия, приюте беззаботной радости…»
Красивые выражения казались ей заколдованными. «Как ты считаешь, кто придумал: «Скрылось во мраке заблужденья»?» — спросила она его потом. Ей, очевидно, вещно, живописно представлялся этот «мрак заблужденья», в котором что-то телесное «скрылось». Не надо бы ему смеяться в ответ — его беззлобные подтруниванья всегда ее больно уязвляли. Но если она по младости своей была во всем, что выходило за пределы ее понимания, обезоруживающе, до тупости наивна, то ведь он — по той же самой причине — самоуверенно, глупо-ироничен.
Вероятно, и выражение «приют беззаботной радости» также поразило ее мнимой своей глубиной. Видел Алексей позднее и этот «приют» — на любительской фотографии, передний план которой занимала группа изнывающих от безделия пожилых отдыхающих, Алена, в черной шубке из собачьего меха, растянув в улыбке пухлые губы, явно выпадала из ансамбля, выделялась молодостью, нерастраченностью, свежестью. Но ее крепко, по-хозяйски держал под руку плотный мужчина лет сорока. На вид директор магазина или по крайней мере пивного ларька. «Он сделал мне предложение, и я колебалась…» — сказала она Алексею.