Час шестый — страница 37 из 57

олько не сомневался. Однажды в разговоре со Степаном Ивановичем инженер сам назвал себя бывшим вредителем, перекованным в беспартийного большевика. Хотя при таких словах в голосе Ореста Валерьяновича сквозила едва заметная каэровская ирония.

Кем же стал сам Лузин в этом карельском чистилище? Он стал здесь десятником. Он получал здесь даже повышенное снабжение. Здесь, на Беломорстрое, в противоположность тюремным условиям, Лузину не нужно было выносить ежедневную парашу или хлебать брюквенную баланду. Под его началом ходила целая бригада рабочих, около сорока душ. Правда, вся эта пестрая орава ходила на рубку леса под чекистским конвоем и состояла наполовину из бывших воров и ничего не понимающих по-русски «ибрагимов», как шпана обзывала всех нацменов. (Слово «нацмен» тоже было для Степана Ивановича новехоньким.) Вторая, самая надежная и работоспособная половина бригады состояла из раскулаченных русских мужиков, как раз они-то и выручали не только Лузина, но и Вяземского, а может, и самого Матвея Бермана, начальника лагерей ОГПУ. Бермана Лузин видал и всего-то однажды. Но восемь красных ромбов на вороте гимнастерки, скуластое безжалостное лицо запомнились четко. Это лицо не сулило Степану Ивановичу классового сочувствия. Партийного понимания от Бермана ждать вовсе не приходилось. Предстоящие восемь лет заключения, выданные органами за несуществовавшую связь с какой-то там промпартией, показались Лузину беспросветной и бесконечной бездной… Сейчас, в эту дождливую северную ночь, бездна представлялась Степану Ивановичу в образе какого-то круга, о котором с вечера вслух читал Ипполит, второй сосед Лузина по нарам. О «кругах» слушали даже блатные. Ипполит, бывший насельник Валаамского монастыря, не рассказывал, за что осужден, но, видать, не впервые охотно читал соседям книги, принесенные из лагерной передвижки. Да, «Божественную комедию» слушали даже блатные, искавшие сходство своего положения с дантовскими картинами.

А сходство действительно угадывалось:

Средь новых жертв, куда ни обратиться,

Куда ни посмотреть, куда ни стать,

Я в третьем круге, там, где дождь струится,

Проклятый, вечный, грузный, ледяной;

Всегда такой же, он все так же длится,

Тяжелый град, и снег, и мокрый гной

Пронизывает воздух непроглядный;

Земля смердит под жидкой пеленой.

Ипполит умел и читать, и декламировать.

— Друзья, а не пора ли на боковую? — раздраженно крикнул бухгалтер с тем расчетом, чтобы услышали все.

Ипполит спрятал «Комедию» под подушку и хриплым шепотом согласился с бухгалтером:

— Пора, конечно… Только дадут ли поспать «товарищи»?

Так называл валаамский послушник блатных, продолжавших свою «комедию». Сегодняшней ночью они не хотели внимать терцинам. Видимо, игра шла по большому счету.

— Я возьму карту, старнад. Если ты вернешь мне долг, — сказал пожилой вор. — Что ставишь?

— Бери! Ставлю на крест… — Буня выразительно кивнул в сторону спящих соседей дремавшего Лузина. «Какой еще крест? — подумал засыпавший Степан Иванович. — Как можно играть и ставить на крест…»

Однако воры знали лучше Лузина, на что им играть, на что не играть. Степан Иванович не ведал о существовании серебряного, средней величины креста на шее послушника. Ипполит снимал свитер с глухим воротом, только когда умывался. Он уже спал и не слышал, как банк Буни был укреплен одной фразой пожилого вора:

— На все!

Человек двадцать блатных и проснувшихся любопытных «кулаков», затаив дыхание, ждали. Пожилой вор прищуренным глазом смотрел на выданную Буней карту. И вдруг резко выбросил на стол два туза:

— Ваши не пляшут!

Игроки и свидетели кто охнул, кто захохотал, кто закашлял. Так Буня проиграл серебряный крест валаамского послушника…

Лузин с бухгалтером тоже проснулись, когда Буня подошел к спящему Ипполиту и двумя пальцами полез под свитер, чтобы силой сорвать серебряную цепочку. Ипполит вздрогнул, пробудился и сел на топчане. Старший надзиратель по кличке Буня сказал:

— Может, сам снимешь?

— Нет. — Ипполит все понял. — А вот тебя с твоей должности к обеду я обязательно сниму!

— Я отрублю тебе голову и крест свалится сам! — рявкнул Буня. — Успеешь ты остричь до обеда свою вшивую гриву? А то наши плотнички паршиво топоры точат…

Уже никто не спал в бараке.

Ипполит в одних кальсонах спрыгнул с нар и крикнул:

— Кто самый хороший плотник? Дайте топор…

Среди воров кто-то хихикнул. Кто из них услужливо вытащил из-под нар «кулацкий» топор? Топорище было пегим от еловой серы. Послушник схватил топор, подскочил к толстому, но короткому березовому чурбаку, стоявшему около чугунной печки. На этом чурбаке дневальные щепали для растопки лучину, кололи сырые короткие чурки. Послушник сунул топор в руки старнада, затем встал на колени и положил голову на чурбак.

— Руби, гад! — тихо выдохнул Ипполит. — Ну? Чего ждешь? Все замерли. В тишине Ипполит начал читать молитву. Шепот жертвы хорошо различался в той страшной тишине гулаговского барака: «Царю Небесный, утешителю, душе истины, иже везде сый и все исполняли, сокровище благих жизни подателю… Прииди и вселися в ны и очисти ны от всякия скверны и спаси души наши. Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный…»

Буня играл топором, зажатым в его медвежьей ручище. Он оглядел компанию и взметнул этот плотницкий инструмент под потолок бревенчатого барака. Скрипнул все еще крепкими после Услага зубами. И вдруг бессильно опустил вооруженную руку. Топор, брошенный на пол, звякнул о железную кочергу, лежавшую около печки.

Ворье сразу начало расходиться и устраиваться на своих местах. В эту же минуту лагерное радио громко объявило побудку.

За барачным окном, в тусклой белой ночи, с карельских неуютных небес, не переставая, сыпался мелкий дождь, почти осенний…

Отказники из числа воров и не подумали выходить на построение. Музыканты духового оркестра мокли под разверзшимися небесными хлябями. Кое-кто из них пробовал отсыревшие трубы. Изредка раздавались какие-то короткие звуки, похожие то на медвежье рычанье, то на козлячью неприятную фистулу. Но вот сонный дирижер махнул рукавицей-однорядкой, и музыканты проиграли мелодию «Интернационала». После переклички зазвучало подобие марша Павловского полка, и фаланга двинулась под дулами вохровских трехлинеек.

В это же время воры окончательно улеглись на отдых. Кое-кто даже спрыснул свои угри тройным одеколоном фирмы «ТЭЖЭ».

После развода Лузина вызвали к начальству. Оркестр заглох. Бригады без него ушли в котлован.

Инженер Вяземский ежился от дождя, прятался под крышу уже опустевшей конюшни.

— На мехбазу! Немедля… — приказал он Степану Ивановичу. — Пеняй на себя, если не привезешь колеса к тачкам.

— Кто будет фиксировать кубатуру?

… Но Вяземский, с головой накрывшись плащом, убежал под дождь. Он торопился на утреннюю летучку к Когану. Лузин тоже с головой укрылся уже промокшею телогрейкой и следом за Вяземским бегом пересек Повенчанку. Вода в реке поднялась от беспрерывных осадков. Комарье и во время дождя кусало немилосердно. До мастерских Лузин доехал на крыле попутной полуторки.

Заведующий мехбазой Руденко огрызнулся и не дал ни одного колеса:

— Плавки еще не было… — заявил он.

— Что передать Вяземскому?

— Скажи, что плавки еще не было! — Но Руденко смягчился. Ему был хорошо известен характер Вяземского:

— Самовар уже гудит! Значит, и блины будут. Испечем… Только к вечеру… А пока нет.

— Зато у тебя плакатов… вроде бы лишковато… — съязвил Степан Лузин.

— А это уж наше дело!

Руденко исчез, потому что в кузнице почему-то был остановлен паровой молот. Зав. мехбазой побежал в кузницу и сразу забыл про Лузина. Но Степан Иванович не отставал от него — и следом, следом. Когда молот опять зашипел паром, кузнецы опять начали ковать крепежные скобы для бесчисленных сосновых ряжей. Бородатый мужик пробовал подсоблять кузнецам. Он дожидался скоб. Скобы быстро теряли малиновый цвет, но остывали медленно. Мужик клещами кидал их в колоду с водой. Они шипели, как бы подражая паровому котлу, и затихали в колоде.

— А ты не Степан ли Иванович? — спросил мужик Лузина. — Вроде, личность похожая.

— Я-то Степан Иванович, а ты кто?

— А я Данило Пачин, из Ольховицы! Ну, я нонче заживу, узнаю от тебя все про все!..

И Данило бесцеремонно бросился обнимать Лузина. Степан Иванович тоже был рад земляку, но рассказать про Ольховицу ему было нечего. Он был арестован не в Ольховице, а в Вологде.

* * *

Колес к новым тачкам Лузин так и не дождался, Даниле Пачину со скобами повезло больше. Еще горячими Данило погрузил их на подводу, сказал Степану Ивановичу адрес узла и номер своего барака, назвал фалангу и уехал. Лузин записал адрес узла и номер барака…

Лошадь у Данилы Пачина была худая, чесоточная, ребра четко обозначались на боках. Данило разговаривал с ней, как с человеком: — Вот, гледи, матушка, чего тут наворочено. Не приведи, Господь… Преисподняя да и только. А сколько тут мужиков погублено. Да и вашего брата, коней, нету счету… Хорошо, что хоронить успеваем. А вашего брата шкураем да варим. Татары едят и хвалят. Иди, иди, матушка, не становись. Полежишь вечером-то… А то мне попадет.

Так ворчал Данило Пачин, дивясь и глядя на человеческую кашу в котловане. Она шевелилась и была очень похожа на развороченный медведем муравейник. И правда, какая-то преисподняя…

У лошади подгибались ноги. Кличку Данило не знал, а может, у нее и вовсе не было имени. В отличие от тысяч таких доходяг, которых шкурали и варили татары, жили на стройке и добротные битюги, за которыми ухаживали ветеринары и конюхи. Перековка таких лошадей не коснулась…

Данило вспомнил Гаврилу и перекрестился… «Царство тебе небесное, Гаврилушко! Хороший ты был кузнец, добро и коней ковал, а свою-то перековку не выстоял. Доконали тебя тифозные воши. Схоронили они тебя, воши-то, еще на Услаге. Лежишь, может, под Секир-горой, может, на отдельном острове, а вот Данило Пачин все еще тепётся. Который год, который месяц? Со счету сбился… Давно уж перекован. Чекисты вон из-под ружья выпустили, ходи, говорят, куды хошь. На канале бы можно терпеть, вошей нет вроде бы. Аж гнидобойню начальники учредили! Бань понастроено на каждом участке. Того больше красных углов и клубов. Много нарублено и бараков Данилой Пачиным, рубил на мох, ставил и рамы, сам, бывало, стеклил, и печи складывал. Воры жгут, а Данило опять рубит. Теперь вон поставили на ряжи…»